Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
Месяца три назад их тут ещё не было. После зимней операции, что перепахала Хобо, и после того, как над тоннелями встал постоянный лагерь, у Тёрнера появились люди, обученные лезть в нору, — малые, лёгкие, при одном фонаре да короткоствольной пушке, без каски и без лишнего железа, те, кого их же солдаты уже начинали звать крысами и шли в наши норы вместо них, потому что в норы их посылали офицеры вроде Тёрнера, а сами офицеры оставались наверху, у света. Они спускались парами и тройками, прощупывали ход за ходом, резали проводку растяжек, искали водяные затворы и обходили их, выкуривали камеры газом, что щипал глаза и драл горло, — и были опасны так, как не был опасен ни один батальон наверху. Грубую силу я уже умел встречать землёй. Этих надо было встречать иначе — их собственной выучкой, обращённой против них, как я обратил против тех, в роще, их же неразорвавшиеся бомбы.
Я знал и то, как они умирают, и на этом построил всё остальное. Под землёй у них отнято всё, чем они сильны наверху: число, небо, броня, огневая мощь. В норе человек один на один с темнотой и с тем, кто эту темноту вырыл и знает в ней каждый поворот. Их учили этому — лезть одному, держать фонарь левой, пистолет правой, дышать редко, слушать глину спиной; и они выучились, и оттого шли в мои ходы спокойнее, чем шли бы солдаты. Но выучка — это привычка, а привычку можно прочесть, как карту. Они привыкли, что после двух найденных растяжек ход чист. Они привыкли, что дым гонит людей на свет. Они привыкли, что водяной затвор — это конец хода, и за ним надо нырять. На каждой их привычке я положил по камню, и каждый камень был оплачен — кровью моих, что научили меня этим привычкам, умирая под фонарями в прошлые месяцы.
Место я выбирал по одному: куда он не сможет не пойти. Старое устье у разрушенной кумирни, на краю каучуковой плантации, — оно в их бумагах наверняка стояло отмеченным, потому что отсюда мои уходили дважды и дважды растворялись, и для человека, который не спит ночами над картой, это была заноза, дыра, в которую утекал его призрак. Я сделал так, чтобы дыра ожила. Третий день подряд связные роняли в нужных деревнях нужные слова — что призрак снова под кумирней, что там у него схрон и раненые, что туда он сползается зализывать рощу; и слова эти, переходя из уст в уста, разбавленные правдой так, что не отличить, уже наверняка легли тому на стол, и он сейчас, в лагере над нашими головами, водил по карте пальцем и думал, что наконец-то нащупал, — а на деле это я вёл его палец, лёжа в тёмной нише в двух шагах под его сапогами.
Бай приполз ко мне нижним ходом под утро, втиснулся в нишу, и я по одному дыханию опознал его прежде первого слова, а по тому, как он завозился рядом, понял, что он ухмыляется в темноте своей щербатой ухмылкой.
— Готово, командир, — выдохнул он мне в самое ухо, потому что громче тут было нельзя. — Затвор поставили, где сказал. Дым пустим — он сам и потащит их вглубь, как телят на верёвке.
— Растяжки на первом ходу?
— Срежут, как пить дать. Я их и поставил, чтоб срезали, — две на виду, паршивенькие, чтоб уважили. Третью — нет.
— Третью нет, — повторил я. — Они умные, Бай. Найдут две — успокоятся, что нашли всё. Вот тут их и держи.
Он тихо, без звука, посмеялся в темноту — я чувствовал, как трясётся его костлявое плечо рядом с моим, — и сказал, что помрём, мол, так хоть с музыкой, и что музыку он этим крысам подберёт громкую; и я не стал его осаживать, потому что его чёрная окопная присказка тут была к месту, она снимала ту тугую тяжесть, что копится перед делом, и не обесценивала ничего — никто из наших сегодня не лежал мёртвым, и можно было пока скалиться. Я только тронул его за плечо — Бай, твоя байка длиннее засады, договоришь, когда они войдут, — и он понял, замолчал, и мы лежали рядом в духоте, в запахе глины и остывшей взрывчатки, и слушали, как наверху, далеко, сыто гудит американский лагерь, поставленный на нашей крыше.
Они вошли на рассвете.
Май принесла слух первой. Сползла в нишу беззвучно — никто из нас так не умел — и одними губами:
— Идут. От кумирни. Десятка два, и при них — малые.
Малые — это охотники. В темноте я тронул её за руку: понял.
— По местам. Тихо.
Зашевелились. Растеклись по лазам. Я остался у затвора.
Сверху, через грунт, пришёл первый звук. Глухой топот. Чужая речь — отрывисто, скупо.
Потом — у самого устья — лязг. Кошка на верёвке. Щуп.
Они работали грамотно. Не полезли скопом. Сначала бросили в ход дым — белёсую струю, что поползла по первому колену, ища нас, выжимая на свет. Я ждал этого. Дым ушёл в ложный отвод, в тупик, и сел там, и наверху решили, что камера пуста.
Первая растяжка хлопнула негромко. Холостая. Для острастки.
Тишина. Они замерли. Слушали.
Потом полезли.
Я слышал их через стену — близко, ход в ход. Двое. Лёгкие. Без лишнего железа — ни каски, ни ранца, всё по моему счёту. Фонарь. Узкий луч пополз по своду в соседнем колене, лёг пятном на глину.
Первый шёл с пистолетом у щеки. Я видел его срез в отблеске — молодой, потный, с белыми от напряжения глазами. Хороший боец. Выучка в каждом шаге.
Он нашёл вторую растяжку. Замер. Срезал.
И выдохнул. Я услышал, как он выдохнул, — облегчённо, по-человечески. Решил, что прошёл.
Он не знал про третью.
Тонкая леска у самого пола, под слоем пыли, там, где нога идёт уверенно после двух найденных. Он шагнул. Зацепил.
В тесном колене рвануло.
Самоделка из дуда, начинённая всем, что режет, — рубленым железом, гвоздём, осколком ихней же бомбы. В трубе хода ей некуда было деться — только вдоль, вперёд и назад, по тем, кто шёл. Первого срезало в пояснице, переломило, как мокрую ветку, и швырнуло лицом в свод. Второму, что был сзади, посекло ноги и живот, и он закричал — высоко, тонко, не по-мужски, как кричат, когда тело вдруг понимает раньше головы, что его больше нет. Глину забрызгало тёмным. Луч фонаря, упавшего на пол, бил теперь в стену, и в этом косом свете дёргалось, ползло, мазало кровью по глине то, что минуту назад было обученным, лёгким, уверенным человеком, пришедшим в мою землю меня ловить.
Я не двинулся. Это было только начало, и не моё.
Снаружи, у устья, заорали. Заметались. И сунулись вниз — на крик, на помощь своим, скопом, теряя ту самую выучку, которой были страшны. Вот теперь.
— Бай, — сказал я в темноту.
Труба B-40 рявкнула из бокового лаза в упор, в скучившихся у входа. В тесноте устья граната не оставила им ничего. Жар, грохот, и снова — мокро по стенам.
Сразу за ним поднялись мои. Из стрелковых лазов, отовсюду, в затылок уцелевшим, по одному, как я месяцами вколачивал им в кровь, — выстрел, и назад в лаз, чтобы подняться в другом месте.
И земля у кумирни стала тем, чем я её сделал. Мясорубкой.
Наверху ещё длилось то, что я завёл, когда я отполз от затвора в нижнее колено, в прохладу, переводя дыхание.
Его охотников, тех, кого поставили специально под нас и кого по всей зоне больше неоткуда взять скоро, — этих я сегодня выбил. Не всех, кто пришёл, — тех, кто наверху, добьют или они уйдут, это уже не важно; важно, что в нору спустились мастера, и мастера остались под землёй, в тесном колене, поломанные, и наспех собрать новых он не сможет. Я отнял у него не людей. Людей у него много. Я отнял у него инструмент, которым он только и мог достать меня внизу.
Пришла Май, опустилась у крепи плечом ко мне, молча. От неё пахло порохом и сырой глиной. Ожога на её левом предплечье в темноте было не видно, но я знал, что он там. В пальцах у неё ходил шнурок от связки донесений; она вязала узел, не довязывала, распускала и принималась снова — единственное, что в ней сейчас выдавало живое. Помолчали. Слова были бы лишними.
— Двое наших, — сказала она наконец. Не спрашивая. Сообщая.
— Кто?
Она назвала. Я запомнил — на мёртвых меня ещё хватало, только на них теперь и хватало по-настоящему. Весь день в голове сам собой шёл счёт — чужим, ровный, как щёлкает затвор; на этих двоих он сбился. Я повторил оба имени про себя ещё раз, и ещё, и не свёл их в цифру, как сводил всё остальное.