Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
Отвечать было нечего, да он и не ждал ответа. Я сидел у догорающей плошки, и в холодной своей половине уже не считал мёртвых — мёртвых я отсчитал. Я считал сорок шагов голой земли до горючего, и тонкую броню над катком, и градусы ветра, что понесёт дым, и часы до рассвета. Я снова работал. А наверху, за колючкой, за стенами, обращёнными не в ту сторону, спал спокойно рослый человек со шрамом на подбородке и зажигалкой, отнятой мной у мёртвого, — спал, уверенный, что вычистил эту землю дотла. Он узнает это ночью.
Глава 31
«Сбор»
Считать своих после разгрома — работа хуже боя. В бою считаешь врага, и каждая цифра в радость. После — считаешь тех, кого недосчитался, и каждая пустая циновка бьёт сильнее пули.
Мы сошлись через три ночи после того, как каратели прокатились по зоне и схлынули, оставив за собой пожарища и пустые загоны. Сошлись не там, где жили под базой, — то колено пришлось бросить, его засыпало при выкуривании, — а дальше к реке, в старой камере второго яруса, которую дядя Шау помнил ещё с французской войны. Я пришёл первым, сел у входа, зажёг плошку и стал ждать, кто выйдет из темноты на этот скудный огонёк, и в ожидании этом было больше тревоги, чем в любой засаде, какую я ставил на врага.
Первым из темноты выбрался Шау, сел рядом, поджав беспалую руку под локоть, и долго молчал, перекатывая за щекой комок бетеля. Следом пришёл Бай — щербатый, серый, с трубой за спиной и без обычной своей ухмылки. Приползла Май с двумя девчонками-связными из дальней деревни, а за ними протиснулся Кыонг, у которого плечо ещё пряталось в грязной повязке, но держался он на ногах. Потом подтянулись ещё двое, потом трое, и каждый, выходя на свет, первым делом обводил глазами камеру — искал тех, кого надеялся увидеть живым. И у каждого огонёк плошки гас в глазах раньше, чем он садился: лица, которое искал, в камере не было.
— Девятнадцать, — сказал я наконец, тихо, в плошку. — Было сорок с лишним до сухого сезона. Девятнадцать.
— Двадцать, — поправил Шау. — Старый Туан выполз утром. Лежит, не дойдёт сюда. Но живой.
— Двадцать, — согласился я. Кто не вышел за три ночи — тот уже не выйдет. Я придвинул плошку ближе к Шау, чтобы старику было видно мои руки, и про недосчитанных больше не сказал ни слова.
Бай вытащил кисет — пустой, по привычке, — повертел и сунул обратно.
— Хорошо погуляли американцы, — сказал он глухо. — Деревню Анхо пожгли всю. Бенсук — в проволоку, под конвой. Стариков, что не шли, — прямо во дворах. — Он сплюнул. — Командир, нас осталось на один хороший зубок. Они нас доедают.
— Доедают того, кто сидит и ждёт, пока доедят, — отозвался я. — Раздай, что есть. Считать будем сытыми, не голодными.
Делили рис — по горсти на двоих, холодный, склизкий, завёрнутый в лист, — и Май разлила по кругу мутную воду из бамбукового колена, ту, за которой её девчонки ползали полночи мимо вражеских вышек. Я смотрел, как они едят — медленно, растягивая каждое зерно, как едят те, кто не знает, будет ли завтра, — и считал уже не людей, а то, что из этих людей можно было сложить: сколько целых стволов, сколько тех, кто умеет, и сколько тех, кого надо поднимать с самого низа, с того, как держать оружие. А поверх этого, не вслух, уже ложилась чёрной краской схема базы наверху — где у неё мягкое подбрюшье и куда я поведу этих, когда они будут готовы.
— Товарищ Там? — спросил я Шау вполголоса.
— Ушёл к округу с донесением. Через болото. — Шау поскрёб культёй у виска. — Сказал, вернётся с приказом. Может, и вернётся. Может, округ его и оставит при себе — грамотный, такие в тылу нужнее.
Я подвинул ногтем фитиль в плошке. Без политрука над душой дышалось легче — простая мысль, и прятать её от себя было незачем. Делить горсти и поднимать из праха ячейку я сумею и без его тетради. А отвечать за то, что задумал, мне всё равно придётся самому, перед своими, не перед Ханоем.
— Ешьте, — сказал я громче, всем. — И спать. Завтра не отдыхаем. Завтра начинаем сначала.
Кто-то в темноте хмыкнул — горько, без веселья. Сначала. Их доедали, а командир говорил «сначала».
Назавтра в старую камеру потянулись чужие.
Зона ненавидела базу так, как ненавидят только то, что село тебе на грудь и дышит в лицо соляркой, и эта ненависть, ровная и густая, как ил на дне канала, гнала ко мне людей вернее всякого набора, вернее любого политрукова слова о линии и долге. Шли те, у кого американцы и их сайгонские псы отняли в эти недели последнее, — а отняли у многих, потому что зона свободного огня не разбирает, кто партизан, а кто просто пахал свой клочок у самой проволоки. Шёл парень из Бенсука, у которого мать загнали в загон, а отца положили во дворе за то, что не встал, когда велели встать; шёл другой, постарше, чьи буйволы сгорели в подожжённой соломе вместе с хлевом и годовым трудом; шла девчонка лет шестнадцати с лицом, на котором уже не осталось ничего детского, и про неё Май сказала мне только одно короткое слово и отвернулась к своему шнурку с донесениями прежде, чем я успел переспросить. Они приходили ночами, поодиночке и по двое, голодные, оборванные, со страшными сухими глазами, в которых стояло то самое, что когда-то стояло в глазах Зунга, — и я узнавал это с одного взгляда, потому что сам ходил с таким.
Я их не агитировал. В той, прежней моей войне я насмотрелся, как вербуют пацанов красивым словом, и знал цену такому набору: красивое слово выгорает в первом же бою, и остаётся напуганный мальчишка с незнакомым оружием, который завалит и себя, и тех, кто рядом. Я делал иначе. Я сажал пришедшего у плошки, давал горсть риса и спрашивал ровно три вещи: что он умеет руками, кого потерял и готов ли лезть под землю, в тесноту и темноту, откуда наверх выходит не всякий. По тому, как человек отвечал на второй вопрос, я понимал, надолго ли его хватит; по тому, как на третий, — гожусь ли я ему в командиры или он сбежит при первом обвале. Тех, в ком чуял надлом, — тихий, неприметный, но верный надлом, который вскроется в самый неподходящий час, — я отсылал к связным, в деревню, носить рис и вести, и это тоже была война, нужная война, только не моя. А тех, в ком под горем лежала злость — холодная, тяжёлая, та, что не вспыхивает, а тлеет годами, — тех я оставлял себе.
Шау смотрел, как я их перебираю, и однажды вечером сказал, понизив голос:
— При французах брали всех, кто придёт. Рук не хватало.
— При французах французов было меньше, — ответил я. — И они не утюжили поля гусеницами. Мне не нужны руки, дядя. Мне нужны те, кто не дрогнет в норе, когда туда полезет американец с фонарём и ножом. Дрогнет один — и нору вскроют, и положат всех. Лучше десять надёжных, чем сорок сырых.
Он подумал над этим и больше не возражал. Он рыл эту землю с сорок восьмого, хоронил в ней друзей и врагов, и довод, что нора не прощает труса, ложился ему на самое нутро.
К концу той недели у меня под рукой набралось тридцать с небольшим. Меньше, чем было до катка, — но это уже не были перепуганные остатки разгромленной ячейки. Это было то, из чего я умел делать оружие: горе, злость и время. Горя у них хватало на десятерых. Злости — на сотню. Время мне теперь предстояло выкроить самому, у врага из-под носа, и в нём, во времени, была вся загвоздка, потому что американец наверху не собирался ждать, пока я выучу своих.
Времени на это у меня было в обрез, и я гнал, не давая ни им, ни себе передышки: бьёшь, пока горячо, и торопишься, пока не остыло до хрупкости.
Зелёные, пока их не разогнали по делу, грелись на солнце у входа в нору и хвастали — как все мальчишки, дорвавшиеся до оружия. Один божился, что снял американца ещё до того, как прибился к нам: подстерёг у дороги, уложил с одного выстрела. Кто завидовал, кто подначивал — «а голову-то принёс?», — пока Бай, не вынимая травинки изо рта, не спросил лениво, из какой же винтовки тот палил, если на всю их деревню была одна дедова берданка, да и та без бойка. Враль побагровел, по кругу пошёл хохот — беззлобный, голодный смех людей, которым давно не над чем было смеяться. Я слушал вполуха: этот — ветер, наврёт и в бою; а вон тот, что молчал и чистил трофейный штык, — этого посмотреть ближе.