Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
— Шау пробился, — выговорила она тем же ломким шёпотом, каким здесь сообщают и про живых, и про мёртвых, не повышая голоса ни на тех, ни на других, и от первых её слов в груди у меня что-то отпустило, чего я и не держал нарочно. — С восемью. Ушёл за реку. Жив. Бай тоже вышел, дальними норами, привёл четверых. Жив.
Я складывал в уме то, что она сказала, не перебивая: Шау с восемью за рекой, Бай с четырьмя в дальних норах, да я сам с пятком больных на самом дне. Из всей нашей ячейки, что ещё летом водила людей в землю под сорок стволов и крошила в роще целые батальоны, оставались теперь две жидкие горсти полуживого, обескровленного народа, раскиданного по выжженной зоне под гарнизоном, который встал нам на самую голову всем своим неподъёмным железом. И я назвал это вслух, про себя, тем единственным словом, какое тут годилось: нас не выкурили и не потеснили, как осенью, — нас разбили, разбили начисто, в щепу, как разбивают то, что решили стереть и забыть.
— Кого ещё? — спросил я.
Она перечислила их тихо, по именам — у неё каждый был отдельный, не сведённый в общую убыль. Я слушал и укладывал каждое имя в ту же холодную память, где уже лежали Зунг, и тётушка Хоа, и Кьем, и все, кого эта длинная война успела положить между мной и серыми глазами того, кто сидел сейчас в трёх метрах над нами, на сухом бетоне, в тепле и при свете, и считал нас, надо думать, конченными и стёртыми. Со стороны оно так и выглядело. Сверху, с плаца, из-за колючей проволоки, на эту залитую нору и нельзя было смотреть иначе.
Май поставила скляницу, тронула мне лоб тыльной стороной ладони — той, по которой от запястья к локтю тянулся выглаженный напалмом розовый рубец её сожжённой деревни, — и ладонь её, холодная, сухая, легла спокойно, и от неё, как и в тот раз, под базой, стало легче, чем от хины. Она не сказала ничего утешительного. Да и нечем тут было утешить, и мы оба это знали, она со своей сожжённой роднёй, я со своей выбитой ячейкой. Мы просто сидели рядом в темноте, двое холодных людей над пятью больными и одним мёртвым, и молчание было единственным, что мы могли друг другу дать, и его хватало; и я накрыл её рубцеватую руку своей и подержал дольше, чем держался у нас прежде, а она руки не отняла.
Потом я отнял её руку ото лба — не резко, но отнял, потому что время жалеть себя кончилось, не начавшись, — и сел прямо, и стал перебирать заново, с того, что есть. А было вот что. Был я — живой. Был Шау за рекой с восемью. Был Бай с четырьмя. Была Май со связными нитями по всей зоне. Был у меня в руке трофейный пистолет и фонарь зрячего, и было ремесло, которого у них не отнять ни газом, ни катком, ни всей их дивизией, потому что оно не в тетради, не в справке, а в руках и в людях, которых я ещё успею поставить под ствол. Дно — это не конец. Дно — это твердь, от которой отталкиваются те, кто умеет. А я умел.
— Подымай больных, кто встанет, — сказал я Май, и голос мой был ровный, как всегда под нагрузкой. — Уходим ниже по руслу, к Шау. Зрячих сюда пришлют ещё. Эту нору они теперь знают — отдадим. Возьмём другую.
Она молча подобрала скляницу и поползла будить тех, кого можно разбудить. А я в последний раз обвёл взглядом тесную камеру, в которой ночью кончилась моя война и тут же, на том же месте, началась заново. Пистолет убитого я сунул за пояс, рядом со своим. Его фонарь поднял с пола и погасил, чтоб не жёг впустую чужую щедрость, — света нам туда, куда мы шли, всё равно не полагалось. Потом взвалил на спину первого из тех, кто не встанет сам, нащупал ногой склизкое русло и в полной темноте тронулся вверх по воде — к своим, к реке, к Шау.
Глава 30
«Со дна»
Когда каратели наконец ушли из зоны и над чёрным пепелищем встала та особенная тишина, какая остаётся только после большой и тщательной работы по выжиганию, я выбрался наверх — посмотреть, сколько нас осталось, — и долго стоял у выхода, сглатывая гарь, потому что смотреть было почти не на что.
Они шли по нашей земле три дня, деревня за деревней, нора за норой, ровно тем порядком, какой я сулил своим ещё зимой, — методично, без спешки, с той страшной размеренностью сытой силы, которая знает, что ей некуда торопиться и что выжечь зону можно хоть за неделю, хоть за месяц — она никуда не денется. Сверху, с вертушек, выжигали напалмом каждую рощу, в которой могла прятаться тень; следом по голому пеплу шла пехота и жгла то, что ещё стояло, и стреляла во всё, что двигалось, потому что зона теперь была свободного огня и всё живое в ней по их бумаге уже не считалось человеком. Деревни, которые пятнадцать лет кормили тоннели, в которых рожали, хоронили, прятали раненых и наш рис, превратились за три дня в ряды чёрных столбов на месте свай да в кислый, не выветривающийся запах горелого мяса и мокрой золы, который оседал на нёбе и не смывался слюной. То, что я когда-то называл про себя зоной нашего контроля, нашей крепостью, нашим домом, лежало теперь подо мной мёртвым, дочиста выскребленным, и я стоял на краю воронки и смотрел на это, и считал, и не мог досчитать до конца, потому что в той арифметике, которой меня учили две войны, не было графы для деревни, которой просто больше нет.
Из нашей ячейки, из тех двадцати с лишним человек, что держались под базой всю зиму, в живых осталось девять. Двое суток назад, когда они вошли в дальние колена газом и водой, как входили уже не раз, мы дрались в темноте за каждый поворот, и я выводил людей нижними ходами к реке, и кого-то выводил, а кого-то — нет, и теперь, наверху, в сером свете чужого утра, я перебирал в голове эти лица одно за другим и складывал в свою горькую казну, в ту, что носил у сердца и что прирастала с каждым новым мёртвым, и казна эта потяжелела за три дня так, что я физически ощущал её вес под рёбрами, как ощущают камень. Кыонг, мальчишка с простреленным когда-то плечом, который выжил в той вылазке, чтобы захлебнуться теперь в затопленном колене. Двое братьев из деревни, которых я сам ставил на фугасы и которые научились класть заряд не хуже меня. Старуха, варившая нам горький отвар от малярии. Я помнил всех. На своих мертвецов память держала намертво — единственное во мне, что держало намертво, — и сейчас она работала против меня, прокручивая лица, и я не гнал её, потому что гнать память о своих — последнее дело, и потому что больше у меня всё равно ничего не осталось: ни справки из будущего, что выгорела дотла ещё зимой, ни зоны, ни половины людей. Только ремесло в руках да эти лица.
Я сел на край воронки, спустив ноги в неё, в рыхлый тёплый пепел, ещё хранивший жар сгоревшего напалма, и ни в одной из прожитых мной жизней, ни в этой, ни в той, не было ещё такого, чтобы я не знал, что делать дальше. Не потому, что не видел ходов, — ходы я видел всегда, это была моя работа. А потому, что впервые до меня дошло нутром, а не из книги, до какого же дна меня доволокла эта война: вот выжженная земля, вот девять человек, вот железный лагерь над головой, который не сковырнуть, и вот я, знавший когда-то наперёд, чем всё кончится, и растерявший это знание по дороге, как растерял людей. Со дна было видно всё. И, сидя там, я поймал себя на том, что глаза уже сами шарят по железному лагерю над головой: сколько у них вышек по северной стене, и где они держат горючее, и в какую сторону по утрам тянет дым. Холодная моя половина, та, что осталась от двух войн, принималась за работу прежде, чем я успел ей это позволить.
Девятерых я собрал в уцелевшем колене третьего яруса, в самой глубокой камере, до которой не достал ни газ, ни вода.
Они сидели вдоль глиняных стен, в полутьме, при одной плошке, и молчали. Лица серые, ввалившиеся. У многих руки ещё дрожали — не от страха, страх давно выгорел, а от трёх суток без сна и почти без воды. У самого входа врос в глину плечом дядя Шау, не шевелясь, и впервые на моей памяти не жевал свой бетель. Беспалая его рука лежала на колене ладонью вверх, пустая, и эта пустая раскрытая ладонь сказала мне о том, как нам худо, больше, чем сказали бы любые слова.