Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
— Я хоронил три такие зоны, — обронил он наконец, не поднимая глаз, тихо, чтобы слышали только ближние. — При французах. Думал — это дно. Это не дно, мальчик. Дно — это когда хоронить уже некому.
Бай скорчился рядом, подтянув колени к подбородку, длинный, нескладный, и не шутил. Это пугало сильнее сожжённых деревень — что Бай молчит. Он покрутил в пальцах пустую самокрутку, посмотрел на неё, сунул за ухо.
— Девять стволов, — сказал он, и в голосе его не было обычного чёрного огонька, была усталость. — Девять стволов, командир. Против дивизии. Считай сам.
— Я и считаю, — сказал я.
Они подняли на меня глаза. Все. И в этих глазах я прочитал то, чего боялся прочитать: они ждали, что я скажу уходить. Бросить выжженную зону, увести девятерых через реку, в дельту, к большим силам, раствориться, начать где-нибудь заново. Это был разумный ход. Это был единственный ход, какой подсказывала арифметика. И ровно поэтому я его не сделал.
Я смотрел на них — на этих девятерых, оставшихся от моей ячейки, — и видел не остатки разбитого отряда, а то, чего не видел никто из них, потому что они смотрели на себя глазами уцелевших, а я смотрел глазами того, кто их сделал. Эти девять человек умели то, чего полгода назад не умел тут никто. Они клали фугас полосами и встречали высадку минами на площадке. Они поднимались из лаза в спину и канали обратно прежде, чем по ним наводили ствол. Они дрались в темноте по слуху и не теряли головы под газом. Я учил их этому всю зиму, ночь за ночью, на крови и на горе, и вот они сидели передо мной — девять выученных, обстрелянных, злых до дна людей, девять инструментов, каждый из которых стоил взвода необученного мяса. Я растерял справку. Я растерял зону. Но я не растерял главного, того, ради чего, как я теперь понимал, меня вообще закинуло в эту войну: я не растерял умения делать из людей оружие. Это умение было при мне. Оно никуда не делось. И с ним девять стоили куда больше девяти.
— Уходить будем? — спросил из темноты молодой голос. Не с надеждой. Просто чтобы знать.
— Нет, — сказал я.
В дальнем углу шевельнулся товарищ Там. Очки его поймали огонёк плошки. Всю зиму он писал в свою книжечку про деревенского, что после контузии вдруг командует так, будто всю жизнь проносил петлицы, всю зиму держал меня под подозрением и линией партии. Сейчас книжечки у него в руках не было. Он потерял её где-то в затопленных коленах вместе с половиной своей уверенности, и оттого голос его прозвучал глуше обычного, без той книжной брони, за которой он привык прятаться.
— Округ велит отойти и сберечь силы, товарищ Тхай, — проговорил он. — После такого — отойти и сберечь. Это разумно. Это линия.
— Линия, товарищ Там, велела беречь силы и зимой, — отозвался я, не повышая голоса; со старшими по линии я давно научился возражать коротко. — Мы их берегли, сидели тихо, не дразнили тигра. И тигр всё равно пришёл и выжег зону дотла. Сбережёшь силы, отойдя, — потеряешь землю. А её, раз отдав, обратно берут только кровью, вдвое против той, что стоило не отдавать. Я эту цену знаю. Я её здесь уже платил.
Он молчал. Молчали все. И в этом молчании я чувствовал, как медленно, по человеку, к ним возвращается не надежда — на надежду они были уже не способны, — а нечто крепче надежды: воля старшего, который знает, что делать. Они три дня смотрели в дно. Им нужно было, чтобы кто-то поднял глаза от дна и сказал, куда идти. Я был этим кем-то. Другого у них не было.
— Слушайте меня, — сказал я, и придвинулся к плошке, чтобы все видели лицо. — Они нас за людей не считают. По их бумаге нас тут больше нет — зона зачищена, тоннели завалены, Чарли кончился. Они там, наверху, спят сегодня спокойно, как не спали всю зиму, потому что думают, что выскребли эту зону до дна. — Я обвёл их взглядом, медленно, одного за другим. — Вот на этом мы их и возьмём. Не уходить будем. Будем бить. Один раз, но так, чтобы эта ночь вошла в их сводки чёрной строкой, какой тут ещё не стояло.
Бить я задумал не вылазку. Вылазок мы делали за зиму довольно, и толку от них было — укус комара слону.
Я задумал удар, какого тут ещё не клали: не по периметру снаружи, как мы кусали всю зиму, а изнутри, из-под самой их базы, по тому, что они берегут пуще солдат, — по их технике, по складам, по тому железу, без которого вся их сила слепнет и встаёт. Лагерь они выстроили против большой войны, стенами наружу, вышками наружу, колючкой наружу. А я сидел под их плацем, под их парком машин, под их складами горючего, и все их стены, обращённые против дивизий, против меня не значили ровно ничего. Они утюжили наш грунт гусеницами полгода — и не понимали, дурни, что под их сапогом лежит наша земля, источенная нашими ходами, как старый сыр, и что войти в их крепость я могу не через ворота, а снизу, там, где они меня не ждут.
— Колодец у северного края выходит за их парк машин, — сказал я, чертя пальцем по утоптанному полу камеры. — Бай его знает, мы из него зимой кусали часового. Оттуда до их горючего — шагов сорок открытого пепелища. До танкового парка — сотня. Бочки с соляркой они держат в обваловке, рядами, у северной стены, я считал их с вышки ещё зимой. Подожжём горючее — займётся всё: парк, склады, что рядом. От такого пожара ночью их лагерь встанет на уши, и в этой суматохе мы и сделаем главное.
— А главное — это что? — тихо спросил Шау. За щекой у него опять ходил бетель, неспешно, и это значило, что старик ожил и слушает уже по-командирски — взвешивая, прикидывая, как ляжет дело.
— Главное — это танки, дядя. — Я ткнул пальцем в утоптанный пол, туда, где у меня лёг чертёж парка. — У них в парке стоят машины, которыми они утюжат наш грунт и валят наши рощи. Те самые. Бай с трубой подберётся под пожар, в дыму, и положит заряд не в борт, в борт мы трубой их не возьмём, — а под гусеницу, в каток, снизу, куда броня тоньше всего. Я покажу куда. Одну машину разворотим наверняка. Если повезёт — две. И пусть потом считают, как горстка мёртвых Чарли сожгла им парк и подорвала танки под носом у целой дивизии.
Слышно стало, как потрескивает фитиль в плошке да сочится где-то по глине вода. Я видел по лицам, как до них доходит. Это был не укус комара. Это был замах под дых, дерзкий до безумия, такой, за который, сорвись он, нас положат всех до единого, до последнего из девяти. И в то же время — я видел и это — в их глазах впервые за три дня загорелось что-то живое, тот злой огонёк, какой загорается у битого человека, когда ему вместо «беги» говорят «ударь».
— Положат нас, — сказал Бай. Но самокрутку он уже вынул из-за уха и сунул в щербатый рот, и это был хороший знак. — Положат всех девятерых, командир. Ты это понимаешь?
— Понимаю, — сказал я. — Поэтому пойдут не девять. Пойдут трое. Я, ты и ещё один, кого выберу. Остальные уводят раненых и всё, что осталось, за реку, к большим силам, нынче же ночью, не дожидаясь нас. Если мы не вернёмся — ячейка не кончится. Ячейка — это не мы трое. Это то, что мы в них вложили.
Я обвёл их всех последним взглядом. Девять серых лиц при одной плошке, под железным лагерем врага. Три дня назад их было больше вдвое. Через три дня, может, не останется и этих. Я прикидывал, кого взять третьим: кто потише, у кого руки уже не дрожат.
— Товарищ Там доложит округу, — сказал я, не глядя на политрука, — что ячейка не отошла битой, а нанесла врагу урон в его же логове. Такое в любую тетрадь ляжет ровнее, чем то, как нас тихо выкурили и закопали. — Я помолчал. — А теперь спать. Кто пойдёт со мной — отдыхать в первую голову. Работа будет ночью. Долгая.
Они расходились по углам молча, но это было уже другое молчание — не то, пустое, мёртвое, с каким сидели вначале, а тугое, рабочее, какое бывает перед делом. Шау задержался у выхода, посмотрел на меня долго своими тёмными глазами в морщинах и сказал тихо, чтобы слышал только я:
— Со дна оно так, мальчик. Со дна либо тонут, либо отталкиваются. — Он сплюнул красным в темноту. — Ты, я гляжу, оттолкнулся.