Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
Они вошли в зону ровно так, как я загодя начертил Май для передачи наверх, — деревня за деревней, по голой выжженной земле, под прикрытием неба, методично, без спешки, как идёт по полю не охотник даже, а молотилка, которой всё равно, что молоть. Сначала прошли поверху, согнали, сожгли, утрамбовали. Потом полезли в нас. Газом, водой, зарядами в устья шахт; а где не брало газом — туда совали уже не толпу, как в осеннюю чистку, а по одному выученного человека с фонарём и стволом, и эти были новые, эти были страшнее газа. За семь дней мы потеряли больше половины тех, кто ещё дышал к началу чистки. Кого завалило, когда они рвали своды сверху. Кого вытащили крюками из забитого дымом колена и достреляли наверху, на солнце. Кого я сам не довёл, потому что довести было некуда: верхние ходы они держали, средние топили, и оставалось одно — уходить всё глубже, в самый низ, в воду по колено, бросая по дороге то, что бросать нельзя, — раненых, которых не унести, и мёртвых, которых не вынести.
Кыонга я схоронил третьего дня сам, в нише нижнего яруса, замуровав сырой глиной, как мы тут хоронили теперь всех, — того самого мальчишку, которому в вылазке месяц назад прострелили плечо навылет и который тогда отделался малой кровью, а в эту чистку поймал осколок свода в живот и умирал долго, тихо, без единого слова, как умирают здесь почти все, не успев или не желая ничего сказать. Я держал его за руку, пока он отходил, потому что больше держать было нечем и некому: Шау с десятком уцелевших ушёл боковым руслом на восток, к реке, пробиваться из кольца, и жив ли он, я не знал; Бай со своей трубой и горсткой бойцов отсекал хвост чистки в дальних коленах и тоже канул в землю, и о нём вестей не было; Май водила связных кружными норами, выводя на волю тех немногих, кого ещё можно было вывести. А я остался держать низ — с пятком больных, со склизким рисом на исходе и с памятью на мёртвых, которая за эту неделю распухла так, что я уже сбивался со счёта.
Пустых мест прибавилось столько, что я перестал замечать их поодиночке, как перестаёшь замечать выбитые зубы, когда выбит весь ряд. Тут лежал тюфяк старого Бэя, что таскал воду и ни разу не пожаловался, — теперь голая глина. Тут спал пулемётчик Хунг со своим РПД, который чистил каждое утро, как я чистил свой карабин, — теперь ни Хунга, ни РПД, оба наверху, в руках карателей или брошены в яме за проволокой. Тут, в нише у кухни Хоангкам, кашеварила глухая старуха, имени которой я так и не запомнил и теперь уже не у кого было спросить. Каждое из этих мест война заполнила собою — пустотой, той самой, что остаётся вместо человека и которую ничем не заткнуть. Где утром был человек, к вечеру — прибранное место, голая глина, тюфяк, скатанный для следующего, которого тоже скоро не станет.
Самое скверное оставили мне не мёртвые. Хуже было то, чего больше не нашлось у меня в голове. Я по старой привычке полез памятью вперёд — за тенью формы, за бледным очерком того, чем эта чистка кончится и скоро ли они уберутся, — и нашарил одну сплошную тьму, такую же непроглядную, как в заваленном тупике. Знание моё выгорело дотла ещё под базой, в феврале, и теперь я сидел в норе в точности так, как сидел тут всякий: вслепую, без козыря. Раньше эта пустота испугала бы меня до холода в животе. Теперь — нет. Я уже привык воевать без неё, и привычка эта оказалась крепче страха.
К ночи — если ночь ещё была там, наверху, потому что внизу её отличить от дня нельзя — больные мои стихли, забывшись в горячке, плошку я погасил, чтоб не жрала воздух, и сидел в полной, мёртвой, глиняной темноте, привалившись затылком к холодной стене, и малярия снова брала меня за горло, привычно, как берёт хозяин надоевшую вещь. Озноб шёл волнами. Я кутался в мокрое и не мог согреться. Голова моя при этом работала ясно, отдельно от трясущегося тела, и в этой ясности не было ни страха, ни отчаяния — было одно простое знание: что под восемью метрами латеритной глины нет следующего этажа, на который можно отступить, и что вся та большая война, которую я полгода гнул через колено и которой выбил у врага больше крови, чем он пролил здесь в той, известной мне когда-то истории, сошлась теперь для меня в одну сырую камеру размером с могилу, где я сидел один над пятью беспамятными и ждал, придут за мной по этому лазу или не придут.
За мной пришли под утро. Не газ, не толпа в дыму, какой травили нас прежде. Один человек.
Я услышал его задолго до того, как увидел. Тихий чужой шорох в лазе. Свои так не ходят. Свой идёт под землёй наизусть, на локтях, в полной темноте, не тратя ни искры света. А этот светил. Бледное пятно поползло из-за поворота на глиняный свод, и я понял, кто ползёт и зачем.
Я сполз с места беззвучно, на ощупь обойдя спящих больных. Вжался в стену у самого устья, где низкий ход входил в камеру. Вытянул из-за голенища нож. Замер, перестав дышать, и считал по шороху его медленные шаги. Полз он не как тот дурак, которого осенью совали в дым толпой. Полз умно, с остановками, слушая. В этой выучке я и узнал нового своего врага: зрячего, обученного нырять вглубь за мной, с пистолетом в одной руке и узким лучом в другой. Его послали в мой низ делать ту самую работу, какую я тут делал лучше всех. Луч выполз в камеру, лёг на мокрый пол, скользнул по сапогу одного из моих беспамятных. Следом в устье протиснулись голова и плечи. Большие, пахнущие табаком, металлом и мылом. Всем тем сытым, лагерным, что было мне теперь ненавистнее любого запаха.
Я взял его в тот единственный миг, когда он был беспомощнее всего, — наполовину влезшим, с занятыми руками, без места развернуться. Левой поймал за лоб, рванул на себя, запрокинул голову. Правой ударил ножом снизу вверх, под основание черепа, в самый стык. Так бьют, чтобы разом и без крика. Крикнуть он не успел. Выгнулся всем телом, забил каблуками. Фонарь выпал, откатился, упёрся лучом в стену. Пистолет он всё же разрядил — раз, оглушительно в тесноте, в потолок, и сверху на нас посыпались комья. Но я уже давил, держал, проворачивал лезвие. Горячее хлынуло мне на запястье и на локоть. Здоровый был, цепкий, обмяк не сразу. Хрипел, цеплялся слабеющими пальцами за стенку хода. Я навалился и держал, пока он не затих совсем.
В неживом упавшем свете я разглядел то немногое, что от него осталось. Молодой. Коротко стриженный. Лицо залито красной жижей пополам с тем, что вытекло из-под затылка. Глаза открыты, удивлены — тем тупым детским удивлением, с каким тут умирают все, кто до конца верил, что лезет в чужую нору хозяином. Я обшарил его быстро, по ремеслу, не брезгуя. Пистолет с патронами забрал. Фонарь забрал. С шеи снял на цепочке два холодных лёгких жетона с тиснёным именем, которого не прочёл в полутьме. Сунул в карман, к остальной горькой казне — к латуни Тёрнеровой зажигалки, к медальону Зунга, к тряпице тётушки Хоа, к пуговице февральского часового. Память моя на мёртвых снова молча взяла своё.
Я сидел над остывающим телом в тесноте, провонявшей кровью и порохом, и понимал всё трезво и окончательно, без подсказки из будущего, потому что подсказок не осталось, а ремесло осталось. Вот он, настоящий новый враг этой норы. Не толпа в дыму, которую я выкуривал сотнями. Один — зрячий, выученный, посланный за мной лично, на моё поле. Таких они пришлют ещё, и ещё, сколько надо. Война, которую я полгода вёл наверху, на тропах и дамбах, спускалась теперь сюда, на восемь метров под чужой сапог. В глухую темноту, где решает не огонь, не число и не небо, а нож против ножа и кто кого услышит первым.
Май нашла меня на рассвете — там, наверху, кто-то всё-таки увидел рассвет и передал по цепи, что чистка откатилась и кольцо разжалось на палец.
Она приползла одна, тонкая, в надвинутом платке, по тому самому лазу, по которому ночью лез ко мне зрячий, и перебралась через него, через мёртвого, не дрогнув, переступив так буднично, словно через порог сожжённой хаты, и подобралась ко мне вплотную, подвернув ноги под себя, в этой тесной камере, где ещё не выветрился порох. Она принесла горсть холодного риса в листе и скляницу с горьким отваром, и я понял по тому, как мало было того риса, что наверху теперь не лучше, чем внизу, что выжгли всё, и что эта горсть — может, последнее, что у неё было.