Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
И всё это — над нами. В трёх метрах под брюхом первого севшего бульдозера лежал наш первый ярус с кухней Хоангкам, в пяти метрах шли переходы, в десяти, у воды, прятались госпиталь и склад. Они ставили базу на крыше нашего дома, не зная — пока ещё не зная, — что дом под ними обитаем.
Я не шевелился — этому я натаскивал и себя, и своих: лежи камнем до нужного мгновения. Нужное мгновение было не теперь. Теперь надо было только запоминать каждую мелочь, чтобы снести её вниз, в темноту, и выложить перед своими как есть, без утешения: сколько волн, какой груз, где встали вышки. Глаз в дырочку да память — больше у меня тут ничего. Я знал, что они придут. Я не знал, что это так похоже на то, как заколачивают крышку.
Над полем ещё садились волны, когда я тихо сполз вниз, в духоту, к своим.
Внизу меня уже ждали — сошлись в нижней совещательной камере, где толща над головой приглушала всё, кроме того гула, что теперь не смолкал и сочился сквозь свод, как сырость.
У стены, осев на пятки, в скудном свете коптилки катал за щекой бетель дядя Шау — медленно, ровно, и эта ровность выдавала старика крепче всякого слова: ровнее всего его челюсть работала, когда внутри было неровно. Бай примостился рядом, вертел в пальцах незажжённую самокрутку и за весь мой срок при нём впервые молчал. Май стояла у дальнего входа с неизменной связкой донесений в руке, тонкая, неподвижная, и платок её в полутьме сливался с тенью, так что видны были только холодные глаза. Товарищ Там расположился ближе к свету, чтобы видеть свою книжечку, послюнил огрызок карандаша и нацелился на меня тем цепким, всегда настороженным вниманием, каким подбирался к моему чужому знанию.
— Ну, — сказал Шау, не переставая жевать. — Говори, мальчик. Что наверху.
Я опустился напротив, спиной к холодной стене, и выложил им всё число, как нёс его в голове. Не дивизион — дивизия. Не рейд — гарнизон. Бульдозеры, проволока, пушки, тысячи людей, и ставят они это на нашей крыше, ровно над первым ярусом, над кухней, над тропой к колодцу.
В камере стало тихо, насколько тихо тут вообще могло стать под этим гулом. У Бая замерли пальцы.
— На голове, значит, — выговорил он не сразу и щёлкнул языком, но без обычной своей удали, глухо. — Сядут срать — нам в трубу натечёт.
Никто не засмеялся. Шутка упала в землю и осталась лежать.
— Это меняет всё, — сказал я ровно, тем будничным голосом, каким говорят о вещах, которых нельзя пугаться вслух. — Раньше они приходили и уходили. Теперь они отсюда не уйдут. Они будут жить над нами день и ночь: часовые, прожекторы, собаки, обходы по периметру. Колодец под проволокой. Тропы под огнём. Дым от кухни нельзя пустить даже ночью — учуют, засекут, накроют. Каждый выход наверх — теперь не выход, а вылазка во вражеский тыл, потому что тыл у них теперь здесь, у нас на темени.
— Ты говоришь так, — медленно произнёс Там, не отрываясь от книжечки, — будто видел это прежде. Будто знал, что придёт целая дивизия и встанет именно тут.
Вот оно. Я ждал укола и встретил его, не дрогнув. В прошлой жизни за такие слова от политрука сворачивали шеи — но в этой я уже выучил, что отвечать ему надо не умом, а землёй.
— Я говорил, что придёт большая сила, — и я повёл рукой вверх, на свод, откуда сочился гул. — Это слышно теперь и без меня, товарищ Там. А что именно сюда — так куда ж ещё. Мы у них как заноза под Сайгоном. Раньше выковыривали ногтем издали, не достали. Теперь сядут сверху и будут давить, пока не выдавят. На их месте я бы тоже сел сюда.
— На их месте, — повторил Там и что-то черкнул. Но желваки у него не заходили, и укол прошёл вскользь: правда была слишком очевидна, чтобы цепляться к тому, откуда я её знаю.
— Земля помнит французов, — сказал вдруг Шау, и все повернулись к нему. Он сплюнул бурую кашицу в угол и вытер губы тылом ладони. — При французах нас тоже обкладывали. Ставили посты, жгли, гнали из деревень. И мы рыли глубже, и сидели тише, и ждали. Кто дольше высидит в земле — того и земля. Они наверху, на ветру, на виду. Мы внизу, в темноте, дома. Это плохо, мальчик. Но это не конец. Это только новая зима.
Я смотрел на старика. Я знал, что они уйдут, — через годы, но уйдут. Он не знал. Он завёл челюсть на новый круг, ровно, как заводят часы на долгий завод, и эта ровность стоила больше всей моей справки из будущего.
— Глубже рыть некогда, — сказал я. — Они тут, сегодня. Делаем так. Кухню — гасим, переходим на холодный рис и сухое, пока не придумаю, как пустить дым в их же сторону, чтоб думали на свою солярку. Колодец под проволокой бросаем, берём воду из дальнего, у реки. Тропы наверх — все старые забыть, читать заново, под их часовых и прожекторы. И слушать. Месяц только слушать и смотреть, как они живут: где меняют караул, где спят крепче, куда складывают железо. Они нас не видят. Это пока единственное, что у нас есть. И это много.
Шау прикрыл глаза, принимая. Бай сунул так и не зажжённую самокрутку за ухо.
— Холодный рис, — буркнул он. — Любимое. Помрём — так хоть не от изжоги.
На этот раз в темноте кто-то всё же сипло выдохнул смешок. Свод над нами гудел американскими моторами, и под этот гул мы делили холод и темноту, по старой своей привычке, и темнота пока ещё была наша.
Ночью я вышел наверх — сам, не послав никого, потому что первую тропу под новым врагом командир читает своими ногами, а не чужими.
Я шёл дальним лазом, тем, что выводил в камыши у реки, далеко от их проволоки, и всё равно их присутствие давило сверху всю дорогу, через всю толщу глины. Раньше ночь над тоннелями была пустой и тихой, со своими цикадами, со своей луной. Теперь ночь гудела. Сквозь десять метров глины я слышал — не ухом, нутром, костями — ровное низкое дрожание их генераторов, тяжёлый перебой движков, лязг, который не смолкал и в три часа пополуночи. Они не спали. Они работали в три смены, и земля, моя крепость и укрытие, впервые передавала вниз чужую дрожь, как передаёт стена дрожь поезда.
Я выбрался в камыши и замер. Там, куда днём опускались волны вертушек, теперь стояло зарево — белое, мёртвое зарево их прожекторов, какого здесь не зажигалось отродясь. Оно било в низкие тучи и отражалось вниз, на поля, и при этом свете я разглядел то, чего боялся разглядеть: они уже опоясали свой плац проволокой, уже воткнули по углам вышки, и на ближней вышке медленно водил стволом часовой, и луч прожектора с неё лениво полз по жнивью — туда, сюда, туда, сюда, выедая темноту, в которой мы только и жили.
Я лёг и смотрел, как ползёт луч. Считал его ход. Туда — восемь ударов сердца. Назад — восемь. На дальнем краю он замирал чуть дольше: часовой засматривался на реку. В этой малой щели, в этих лишних двух-трёх ударах, и была теперь вся наша жизнь — в зазоре между концом одного взмаха луча и началом другого. Дома такую брешь закрыли бы датчиком, что не спит и не засматривается на воду. Здесь брешь оставлял живой усталый человек, и за это его можно было однажды убить, а пока — обойти.
Луч пополз обратно, и в его холодном крае, шагах в полутораста, я вдруг различил их — двоих. Парный дозор шёл по-за проволокой, вдоль периметра, неспешно, тяжёлым шагом сытых людей, и огонёк сигареты у одного то вспыхивал, то прятался в кулак. Я вжался в ил между корней и перестал дышать — медленно, без рывка, как давно научил это тело. Они прошли близко — я слышал их речь, ленивую, гортанную, не разбирая слов, слышал, как хрустит стерня под их большими ботинками, чуял табак, не наш, сладковатый, чужой до тошноты. Один сказал что-то, другой коротко хохотнул. Они меня не видели. Они шли по моей земле сытые, громкие, со светом за спиной, и не знали, что в трёх шагах от их ботинок, в иле, под слоем ряски и жижи, лежит и не дышит человек.
Я вжимался в грязь, пока дозор не растаял за поворотом проволоки, и запоминал всё, что снесу вниз. Зарево стояло над полем мёртвым нимбом. Кольцо сомкнулось — я чувствовал это всем телом, лёжа на дне собственной зоны, как на дне колодца, в который сверху заглядывает вражеский свет. Они сели нам на голову, и теперь каждый глоток воздуха наверху мы будем красть у них из-под луча.