Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
— Не вся, — согласился я.
— Значит, дальше будет дороже. — Он обронил это ровно, тем же голосом, каким назвал бы цену риса на базаре, и в простоте этой было больше правды, чем в любом докладе. Он пережил одну такую войну и нюхом чуял начало второй, и чутью его я в эту минуту верил больше, чем себе.
— Зажигалку отдашь? — спросил Бай, поведя подбородком на латунь в моей руке. Он знал про мой карман с метками. Все уже знали.
Я покачал головой.
Эту я отдавать не собирался. Эту я положу к первой, к её сестре, и греть она будет мне не сердце, нет, сердца у меня для таких вещей не водилось, а ту единственную статью расхода, что я держал на капитана Тёрнера.
Своих в тот день мы потеряли двоих. Эту монету я держал отдельно от латуни.
Покуда мальчишка-ныряльщик умирал у меня на коленях, его не зря посылали первым: за ним пошёл второй, дальним лазом, тем, что я считал заваленным, а его за ночь раскопали сверху сапёры. Второй прошёл туда, где сидели наши раненые и две девчонки-связные, и успел срезать троих короткой очередью почти впритык, прежде чем его свалила Май, в темноте, на вспышку. Двое из троих были наши, мои, выученные мной. Тхиен, который у меня закладывал фугасы лучше всех и которого я берёг для большого дела. И девчонка, имени которой я в этой главе называть не стану, потому что не успел узнать его как след: она пришла к нам неделю назад, носила донесения, и легла лицом вниз в той же позе, в какой ложилась когда-то тётушка Хоа, прикрыв собой раненого, и раненого тем спасла, а себя нет.
Тхиена выносили долго, по узким коленам, передавая из рук в руки, потому что в полный рост его не пронести было нигде, а волоком я не дал, волоком носят чужих. В третьем ярусе стояла та всегдашняя подземная духота, в которой плошка горит вполнакала и пот не сохнет, а по сводам, потревоженные стрельбой, ползали разбуженные сороконожки, и где-то в темноте, в стороне затопленного восточного колена, попискивали крысы, которым в эту войну жилось сытнее, чем нам. Я положил его рядом с девчонкой, на сырую глину, сложил ему руки, и подумал то, что думал всегда над своими: что хоронить как след опять не выйдет, что новую камеру под мёртвых мы роем теперь чаще, чем под живых, и что нора, в которой мы прячемся, всё больше становится землёй, в которой мы лежим.
Я считал их холодно, потому что иначе не умел и не имел права. Двое за одного ихнего. Размен в их пользу — и так теперь пойдёт, по двое и по трое за каждого ихнего охотника, потому что охотников у них много, а нас мало, и каждого нашего я растил месяцами, а ихнего обучили за океаном и привезли пароходом готового. Латунь грела счёт. Арифметика остужала его обратно. Я сидел в третьем ярусе между двумя своими мёртвыми и одним чужим и думал ту единственную трезвую мысль, какую позволял себе в такие часы: что выиграю эту войну, и помню, что выиграю, а знание конца всё равно не вернуло мне сегодня ни Тхиена, ни той безымянной девчонки.
Наверху, над глиной, шла своя работа, и работу эту я разбирал по звукам, лёжа на спине, навешивая на каждый гул своё имя — рейд, техника, лопаты. Они не ушли. Потеряв двоих в норе, они не повторили старой ошибки и не полезли следом толпой; они сделали то, что сделал бы умный человек, понявший, что нора кусается: обложили её сверху. Весь день над зоной висели вертушки, и били по площадям пушки, и где-то выше по руслу, ближе к открытому полю, к старым каучуковым плантациям, гудело и гудело тяжёлое, многоголосое, незнакомое, и гул этот не был гулом обычного прочёсывания.
К ночи Май принесла снизу, с дальнего поста, весть, и весть была хуже всех мёртвых разом.
— Они становятся, — сказала она. Лицо у неё было серое от подземной грязи, и только глаза живые, холодные. — На плантации. И дальше, к Донгзо. Не идут дальше. Становятся.
Я не сразу понял.
— Лагерем? На ночь?
— Не на ночь. — Она подобралась к плошке, обхватив колени, и перебрала пальцами связку донесений, как делала всегда, когда новость была тяжёлой. — Корчуют. Жгут кустарник. Ровняют грунт под технику. Тянут проволоку. Старики говорят: так не на ночь становятся. Так становятся надолго.
И тут я понял. Рука сама пошла к нагрудному карману, к латуни, которую я снял с мёртвого, — нащупала, сжала. Латунь была холодная. Тело давно остыло.
Вот оно. Вот то большое, что стояло у меня среди скудеющего знания о будущем самой тяжёлой строкой над этой зоной, и чего сроку я уже не помнил, помнил только, что придёт и всей тушей. Они кончили примериваться рейдами. Они кончили посылать ныряльщиков на пробу. Они привели целую дивизию, со всем железом, со всеми вертолётами и пушками, и сажали её базой прямо здесь, на голову нашей норе, на самую крышу наших тоннелей. Не налёт. Не каток на неделю. Гарнизон. Дом. Они строили над нашим домом свой дом.
Я лежал навзничь под несколькими метрами глины и слушал, как над головой натужно, с подвыванием, ходит взад-вперёд тяжёлая машина и ровняет грунт, и как падают подрубленные деревья — одно, другое, третье. Бай не знал. Шау, переживший французов, догадывался. Я знал.
Они сядут наверху и будут слать вниз своих зрячих, день за днём, на измор. А по той корчёванной глине, между свежих рядов проволоки, будет ходить человек с пустым нагрудным карманом, у которого сегодня под глиной убили посланного.
Я перевернул латунь на ладони, нашёл большим пальцем выщербленный угол гравировки — тот же, что и на первой, — и опустил зажигалку в карман, где уже лежала её сестра. Они стукнулись друг о друга глухо, как две гильзы. Наверху завели мотор, и по своду посыпалась сухая земля, мне на лицо.
Глава 26
«База на голове»
Серое небо над полем ещё не отделилось от тёмной кромки дамб, когда они пришли — в тот самый час, что я обещал своим неделей раньше, и пришли не так, как приходили прежние: не цепью прочёсывания по тропе, не вертушкой-другой на одну деревню, чтобы пожечь и уйти к обеду, а всем своим железом разом, тяжело и навсегда, и от первого же гула, прокатившегося по земле над головой, кончилось старое и началось то, чего я ждал и боялся весь этот год.
Я лежал у самого устья вентшахты, в термитнике на краю бывшего рисового поля, и смотрел в дырочку не больше монеты, ту, что мы оставляли для глаза и воздуха. Сначала пришёл звук — низкий, многослойный, не похожий на знакомый посвист одиночного «Хьюи», а будто само небо завели мотором и пустили на малых оборотах. Потом небо потемнело. Они шли волнами, по дюжине, по полторы дюжины в волне, грузные, брюхатые, и от каждой волны рисовая вода в поле приседала ребристыми кругами и трава ложилась плашмя, как под ладонью. Я считал их — холодно, по привычке прежнего ремесла, не из азарта, а потому что число это надо было знать, и число выходило такое, какого здесь не садилось ни разу: не рейд, не налёт, не вылазка из Бьенхоа. Дивизия. Они привезли сюда целую дивизию и ставили её прямо мне на голову.
Машины садились на сухое, на стерню, поднимая бурые столбы пыли, и из их раскрытых брюх выливалась пехота — не пугливые сайгонцы, что жмутся к броне и палят в белый свет, а рослые, неторопливые, уверенные в своём железе люди, которые шли по нашей земле так, будто она уже была их. Я смотрел на них холодным глазом мастера и видел не врага вообще, не плакат, а работу: вот они растягиваются охранением, грамотно, секторами, прикрывая площадку; вот за первой волной идёт вторая, не с людьми, а с грузом — катушки колючей проволоки, мешки, ящики, длинные хоботы каких-то труб; вот садится тяжёлое — приземистые тупорылые машины, которых я тоже узнал по нутру, по той памяти, что ещё тлела во мне и подсказывала имя прежде, чем глаз разбирал очертания: бульдозеры. Они привезли бульдозеры. И там, где сейчас стояло жнивьё и горбились наши термитники с глазами вентшахт, через неделю встанет ровный, голый, выскобленный до глины плац, обнесённый проволокой, набитый людьми, генераторами и пушками, — лагерь, крепость, заноза в самом сердце зоны, которую мы держали полтора десятка лет от французов до них.