Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
Сверху ударил пулемёт. Поздно.
Очередь прошла там, где мы лежали миг назад. Грунт выбросило фонтанчиками.
Мы катились в воронку, головой вперёд, в колодец, в спасительную тьму, в свою землю.
Кыонг охнул. Дёрнулся. Я схватил его за шиворот, сдёрнул вниз, на себя, в лаз.
Над нами по голой плеши хлестал свинец, выл металл, вставал тот самый огневой ад, которым они сильны.
А мы уже были под ним. В земле. Где их сила слепла.
Кыонгу зацепило плечо навылет — повезло мальчишке, кость не тронуло, — и, перевязав его в нижней камере, я отполз в свой угол и сел, вжавшись спиной в сырую стену, и тут малярия, дождавшись своего часа, взяла меня за горло.
Озноб пришёл первым — он всегда приходит первым. Сначала мелкая дрожь под лопатками, потом она разлилась, и вот уже всё тело колотило крупно, неудержимо, и зубы выстукивали по-дурацки чёткую дробь, и я кутался в мокрое тряпьё и не мог согреться в духоте, в которой другие задыхались от жары. Я знал, что за ознобом придёт жар, а за жаром — мутная, потная яма беспамятства на час или на два, и злился на это худое чужое тело, в которое меня вложили: голова моя работала холодно и ясно, считала, помнила, командовала, а тело двадцатилетнего крестьянина гнило подо мной от тропической дряни, как гнили тела вокруг, и поделать с этим я не мог ничего — только пережидать, стиснув зубы, пока трясёт, и снова вставать, когда отпустит.
В горячечной этой полудрёме я и нащупал то, чего боялся нащупать давно. Я полез памятью вперёд — за привычной своей опорой, за справкой, за тем спасительным знанием наперёд, ради которого, как мне когда-то думалось, меня и швырнули в эту войну. Я спрашивал у памяти, когда они выдохнутся и отойдут от Кути, какая операция станет следующей, как её назовут и куда двинут дивизию, — и память, прежде такая услужливая, не дала мне теперь ровным счётом ничего. Там, где раньше всплывали хоть очертания, хоть бледная тень формы будущего, теперь стояла глухая, ровная тьма, такая же непроглядная, как в заваленном тупике, куда не доходит ни искры света. Я помнил ещё только самое крупное, тот дальний костяк, до которого оставались годы: что война эта тянется долго и кончается нашим верхом, что однажды в большом городе у моря всё для них рухнет разом и непоправимо. А здесь, сейчас, под этой базой, в этом сыром феврале — ничего.
Рука сама пошла к карманам — туда, где у прежнего, цеплявшегося за справку человека лежала бы хоть выписка, хоть дата; воевал я давно уже не ею. Я провёл ладонью по горькой своей казне, по той, что носил у сердца и что прирастала с каждым новым мёртвым: холодная латунь зажигалки, отнятой когда-то у американца, с витиеватой гравировкой; затёртый медальон Зунга; тряпица от тётушки Хоа, что лечила и кормила нас в норах. Теперь к этому прибавится что-нибудь и от сегодняшнего часового, чьей кровью у меня и сейчас ещё стягивало кожу на тыльной стороне кисти, — пуговица с мундира или жетон с порванной цепочки, что-нибудь малое, чтоб не забыть лицо, которого я в темноте толком и не разглядел. Лица убитых держались во мне крепче всего прочего, словно одной этой работе нутро моё и не разучилось, что бы ни осыпалось вокруг. Сегодня их список вырос ещё на строку.
Озноб начал отпускать, передавая меня жару, когда из ближнего колена приползла Май. Тонкая, в платке, надвинутом низко, она подобралась вплотную и склонилась надо мной в тесноте, поставила скляницу с горьким отваром у самого моего плеча, тронула мне лоб тыльной стороной ладони — той рукой, на которой от запястья к локтю тянулся старый розовый рубец, выглаженный напалмом её родной деревни. Ладонь её, холодная и сухая, лежала у меня на лбу спокойно и уверенно, и от неё стало легче, и легче стало не от хины и не от горького отвара, а от самой этой руки.
— Жжёт, — сказала она. Не вопрос. Она не спрашивала, она знала. — Пей.
Я пил горькое, давясь. Война давно выжгла из неё всё лишнее, оставив только сухие точные руки да низко надвинутый платок, — а ладонь её так и лежала у меня на лбу, и она её не убирала. И, может, от жара, может, оттого, что держаться теперь стало не за что, кроме живого, я накрыл эту руку своей и подержал дольше, чем надо было для хины, и она руки не отняла, и не отодвинулась. Просто осталась рядом, пока я пил, и молчание двоих остылых людей грело сильнее отвара.
Потом она убрала ладонь и заговорила — тем же тоном, каким докладывают о потерях, и от слов её холод вернулся ко мне раньше озноба:
— Связные с трёх сторон доносят одно. Сгоняют народ из деревень в проволоку, в загоны. Жгут хижины. Зона теперь — свободного огня: всё, что движется снаружи, — цель. — Она помолчала. — Идут чистить. Теперь не выкуривать нас одних — другое. Идут поверху, деревня за деревней, и по тоннелям следом. Каратели. Скоро.
Я допил горькое до дна. Поставил скляницу. Жар уже подкатывал к вискам, мутил, но то, что она сказала, складывалось просто: кольцо, что они весь сухой сезон сжимали вокруг зоны, наконец сомкнулось, и теперь они войдут внутрь и пойдут по нам, по живому, по деревням и норам, выжигая. Без справки. Вслепую. Как все.
Я уперся ладонями в сырую стену и встал, пережидая, пока качнётся и отпустит темнота.
— Буди Шау, — сказал я. — И Бая. Решать будем, кого выводить, а кого оставить в норах.
Глава 28
«Удавка»
Пятнадцатого числа удавка, которую они весь сухой сезон сводили вокруг зоны, дёрнулась разом — и петля села намертво, обрезав нам и тропы, и воздух, и последнюю надежду пересидеть.
Я смотрел на это сверху, из бокового термитника на гребне, куда выполз ещё затемно, чтоб увидеть, как оно пойдёт, и оно пошло по моему счёту, и хуже счёта. Они не лезли больше в норы поодиночке, не тыкались ныряльщиками в чёрную воду колен — они шли поверху, широким бреднем, цепь за цепью, прочёсывая зону деревня за деревней, и впереди цепей, выжигая им дорогу, работало небо. Над ближней деревней, над Анхо, над той самой, откуда была родом Май, в сером утреннем мареве прошли две машины, низко, брюхом почти по верхушкам сахарной пальмы, и обронили длинные, лоснящиеся капли, и там, где капли коснулись соломенных крыш, встала не вспышка — встала живая стена огня, оранжево-бурая, тяжёлая, и покатилась по деревне, слизывая хижины, плетни, дворы, всё, до чего дотягивалась. Напалм. Я знал этот огонь не по книге: он не гаснет, он липнет, он течёт за тем, кто бежит, и догорает на нём. Из горящих дворов наружу, к воде, к арыкам, метнулись маленькие фигурки, и одна, охваченная по пояс, пробежала несколько шагов уже не как человек, а как факел, и упала, и продолжала гореть на меже, скорчившись, и до меня, за полкилометра, по ветру дотянуло тем сладким, тошным, ни с чем не путаемым запахом, что я знал ещё по той, прошлой своей войне и узнал теперь — скулы свело разом.
Я лежал и считал. Считал машины в небе, считал цепи, считал время, что у нас осталось, — и время выходило короткое. За цепями, по уже выжженному, шла пехота: сгоняла тех, кто уцелел в огне, прикладами, стволами, гнала к дороге, где ждали грузовики и кольцо колючки — загон. Стариков, баб, ребятишек — всех, кто движется снаружи, в проволоку; зона теперь свободного огня, и всё, что осталось в ней живого и не загнанного, по их закону — наша цель, значит — мишень. Деревня умирала у меня на глазах, методично, грамотно, без злобы даже, с той ровной деловитостью, что страшнее всякой злобы. Горячая пыль термитника набилась под ногти, в зубы, в горло; я сглатывал её вместе с тем сладким дымом и смотрел, как занимается ещё один двор, и ещё.
Связной сполз ко мне в лаз с северной стороны — не Май, мальчишка из дальнего поста, серый, с трясущейся губой.
— Они нашли восточное колено, — выдохнул он. — Пустили дым. И второй вход, у банановой рощи, тоже. Идут по верху к нам. Дядя Шау велел спросить: держать устья или уводить всех вниз, на третий?
Я скатился вниз, в духоту, в глухой свой ход, и пополз к совещательной камере, перебирая на ходу то, что знал и чего больше не знал. Справки не было. Был расчёт. Уводить всех на третий ярус и завалиться — значит дать им спокойно вскрыть верх, найти лазы, спустить дым и воду в каждое колено и выкурить нас, как барсуков, без боя, по одному; так мы умрём в темноте все и задаром. Держать устья всем скопом — лечь под их огнём наверху за час. Между этими двумя смертями была щель, узкая, на ширину ремесла: задержать их у входов малой кровью, дорого продать каждый метр, выбить у них охоту лезть в нору очертя голову — и под этот шум увести вниз тех, кого ещё можно увести. Кого-то — в землю на хранение. Кого-то — в землю насовсем.