Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
Я знал этого зверя. Я сам когда-то готовил таких — людей, которых суют в дыру налегке, с одним лучом да коротким стволом, чтобы они шли туда, куда не пройдёт ни танк, ни самолёт, ни весь железный достаток богатой армии; людей, которых выбирают по росту, мелких, жилистых, не боящихся тесноты и темноты, и учат убивать в проёме, где не развернуться, на ощупь, на звук, на короткой руке. Они до этого додумались. Тёрнер додумался — я не сомневался, что это его рука, его холодный, грамотный расчёт: не выкуривать нас больше дымом, не топить водой, а спустить под землю своих, обученных, мне под стать, и отнять у меня последнее, что у меня оставалось, — преимущество норы.
— Полезут в тоннели, — сказал я Шау, когда собрались в нижнем зале, и сказал ровно, без нажима, будто речь шла о близком севе. — Сами. Малыми. Поодиночке полезут, парами в лаз.
У Шау остановилась за щекой бетельная жвачка — челюсть замирала у него всякий раз, когда я выкладывал такое, чего знать мне было неоткуда. Он долго молчал, и я знал, о чём это молчание: о том, что при французах в нору никто не лез, французы боялись её, как огня, и оттого земля нас и спасала, а теперь, выходит, время этой спасительной трусости вышло. Он не спросил, откуда я знаю. Он давно бросил спрашивать. Он только повёл седой головой, принимая сказанное, и обронил своё, негромкое, веское:
— Значит, встретим в норе. Земля и тут наша, мальчик. Под землёй мы дома, а они — в гостях.
А вот товарищ Там спросил. Товарищ Там не бросал спрашивать никогда — в том и состояла его служба, и в очках его, в тонкой оправе, отражалась плошка, когда он подался вперёд, поправляя на колене вечную свою книжечку.
— Откуда такая уверенность, товарищ Тхай? — Голос ровный, цепкий, не злой даже, но из тех, что заносят сказанное в тетрадку. — Враг не лез в наши тоннели полгода. С чего ему лезть теперь? Не выдаёшь ли ты свой страх за расчёт?
Я мог бы сказать ему правду — что я сам учил таких, что я чую этого зверя на подходе нутром, кожей, всем тем долгим, что прожил до Тхая и в Тхае. Но правда моя была не из тех, что говорят политруку. Поэтому я не стал спорить — спорить с Тамом было всё равно что бить кулаком воду. Я поднял с глины тот патрон, новенький, тупоносый, и положил ему на раскрытую книжечку, прямо на его ровные строчки, и заговорил по-крестьянски, как Тхай, без лишних слов:
— Вот с чего, товарищ Там. Этим из строя не стреляют. Этим стреляют в упор, в темноте. Кто-то уже лежал у нашего лаза и щупал, не вылезем ли мы. В другой раз он не будет ждать снаружи. — Я выдержал паузу и добавил, кивнув на чёрный зев ближнего хода, чтобы отстал: — Готовиться надо. А спорить будем, когда хоронить некого станет.
Там молчал. Он смотрел на патрон у себя на книжечке так, будто тот мог укусить, и я понял, что довод дошёл, потому что довод был не мой — он лежал у него на ладони, заводской, тупоносый, чужой.
Три дня я готовил восточное колено — то самое, что мы потеряли в воду, а после, когда вода спала, отбили заново, вычерпали, отрыли. Я готовил его не как убежище. Я готовил его как капкан.
Тому, кто полезет в нору один, страшна не пуля. Ему страшна сама нора. Темнота, в которой не знаешь, что в шаге впереди. Теснота, в которой не развернуться и не поднять руку для замаха. Развилки, на которых не угадать, куда. Я знал это по себе и обернул каждый наш недостаток против гостя: сузил ходы там, где можно сузить, чтобы человек с фонарём шёл боком и медленно; поставил у развилок ложные тупики и за каждым — стрелковый лаз сбоку, откуда бьют не в лоб, а в висок проходящему; убрал из ближних колен всё, на что упадёт луч, чтобы гостю не за что было зацепиться глазом. И погасил свет. Весь. До последней плошки. В моей норе гость будет видеть только то, что выхватит его узкий луч, а я — всё, потому что я в ней слепну с пользой: я считал эти шаги сотни раз, а он отсчитает свои первый и последний раз в жизни.
— Фонарь — это его глаз и его смерть, — сказал я Баю и Май, разводя их по лазам. — Свет идёт впереди него. Бьём не по свету. Бьём по тому, что за светом, на полруки выше и сзади. И тихо. Ни выстрела, пока я не выстрелю первым. В тесноте выстрел глушит, бьёт по ушам — оглохнем все. Нож. Удавка. Сапёрная лопатка. Руками.
Бай оскалил щербатый рот — не весело, а как скалятся перед делом.
— Крыса лезет в нору, — Бай понизил голос, пристраивая у лаза свою трубу, которой тут, в тесноте, было не место, но без которой он себя голым чувствовал. — А в норе её ждёт кот. Только кот в темноте видит, а крыса — нет.
— Эта крыса видит, — сказал я. — Этой крысе дали глаз. Потому глаз и гасим первым.
Май не сказала ничего. Она перебирала в пальцах свой шнурок и смотрела в чёрный зев лаза тем своим холодным, ровным взглядом, каким смотрела на всё, что предстояло убить. У неё в Анхо под напалмом сгорели свои, и с тех пор она убивала так же ровно, как дышала, и темнота ей была не страшна, темнота ей была впору. Я поставил её на дальний лаз, за второй развилкой, последним рубежом, — на случай, если кто проскользнёт мимо меня и Бая. Мимо Май не проскальзывал никто.
Мы залегли по лазам, в тёплой, душной, муравьиной тьме, и стали ждать. Я лежал на животе, в боковом стрелковом отнорке, шагах в десяти перед первой развилкой, и дышал ртом, медленно, и слушал ход. Тхаево молодое тело подо мной ныло, затёкшее, привычно непослушное, и я растирал ему мышцы, не глядя, по памяти, чтобы не свело в нужный миг, и думал, что вот и пришёл тот бой, к которому вся эта война вела меня вслепую: бой в моей стихии, на моём поле, голым умением против голого умения. Зверь против зверя. В норе.
И земля принесла мне первый звук. Далёкий, сверху, у восточного устья: тихий скрежет, осыпь, осторожный шорох спускающегося тела. Гость пришёл.
Луч пришёл первым.
Узкий, белый, дрожащий. Полз по глине. Щупал стену.
Я вжался в отнорок. Не дышал.
Гость шёл боком. Медленно. Стиснутый моими стенами.
Фонарь в левой. В правой — пистолет.
Шаг. Ещё. Луч прошёл над моей головой.
Я выждал, пока пройдёт. Спина. Затылок. Пора.
Я взял его сзади. Левой — рот, чтоб не крикнул. Правой — нож под ухо, в шею, до хруста.
Он дёрнулся. Сильный. Бил локтем назад. Я держал.
Кровь хлынула мне на руку, горячая, толчками. Он обмяк.
Фонарь упал. Луч закрутился по своду. Я погасил его коленом.
Темнота. Моя темнота.
И сразу — второй. За первым. В двух шагах.
Этот был умнее. Этот услышал. Луч метнулся ко мне.
Выстрел. Грохот в тесноте — как обух по черепу. В ушах звон.
Пуля ушла в глину у виска. Меня осыпало крошкой.
Я кинулся под луч. Низом. На него.
Сшиблись. Тело к телу. В проёме не размахнуться.
Его нож вышел первым. Короткий. Снизу.
Полоснул меня по лицу. От скулы к челюсти. Огнём.
Я не почувствовал боли. Потом почувствую. Сейчас — работа.
Я перехватил руку с ножом. Вывернул. Хрустнуло.
Он хрипел. Бил коленом. Сильный, гадина, обученный.
Я ткнул его лбом в лицо. Раз. Два. Хрящ подался.
Своим ножом — ему в бок, под рёбра. Провернул.
Он завыл. Коротко. Я зажал ему рот.
Бил, пока не перестал. Долго. Страшно долго.
Кровь — его, моя — лилась мне на руки, на грудь, тёплая.
Третий не пришёл. Их было двое. Я лежал на втором.
Тихо. Только звон в ушах и капель крови. Чьей — не знаю.
Где-то справа, у Бая, — возня, удар, всхлип, тишина. И у Бая чисто.
Лицо моё горело. Половина горела. Я тронул — мокро, глубоко.
Темнота, и подо мной два тела. Я дышал. Живой.
Я выполз наверх, в нижний зал, к плошке, когда всё кончилось, и Май, выйдя из своего дальнего лаза, где ей в этот раз не досталось работы, встала надо мной и долго смотрела на моё лицо. Потом молча намочила тряпицу в плошечной воде и прижала к щеке — к длинной, рваной, через всю левую половину борозде, что оставил мне нож второго гостя, от скулы до самой челюсти. Кровь шла густо, заливала шею. Она держала тряпицу твёрдо, не жалея, и я сидел, запрокинув голову, и считал — по застарелой привычке, тем холодом во мне, что складывает итог даже над собственной кровью, — то, что вынес из этой норы.