Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
Так было написано в книге, которую я носил в голове. И я повёл людей по ней — в последний раз.
— Фугас под край дамбы, у сухой пальмы, — сказал я Баю. Он приковылял из плантации со своими тремя, на мою весть, и сел, морщась, баюкая ногу. Третьего дня ему зацепило осколком бедро; он выковырял железо ржавым штыком и присыпал золой, и теперь хромал. Но трубу держал, а труба мне была нужнее его ноги. — Ты с B-40 — по второй группе, как пойдёт. Шау с двумя — за термитник, отсекать дозор. Май уводит, не ждёт.
Бай поглядел на дамбу, на пальму, на залитые чеки по сторонам, поскрёб щербину, щёлкнул языком.
— Узковато, командир, — сказал он. — Чеки залиты, в стороны не сойти. Если что не так — нам с дамбы деться некуда.
— Будет так, — ответил я и похлопал ладонью по сухой бровке, под которую уже легла начинка. Я не сомневался ни на грош.
Я расставил людей и лёг ждать у провода, в горячую глину, лицом к мёртвой пальме, и провод лежал тёплый под пальцем — последний раз в этой войне.
Рота вышла из марева в восемь. Дозор. За ним — основная.
Я держал палец на проводе и считал шаги головного до пальмы. Двадцать. Пятнадцать. И тут книга кончилась.
Они не пошли уступом. Они пошли двумя колоннами — по обеим бровкам дамбы сразу.
Дозор не оторвался. Прижался к основной.
Рация была не в середине. Рация шла в голове, с дозором; антенна её качалась над колонной уже у самой пальмы.
Я понял это за миг до того, как стало поздно. И поздно стало в тот же миг. Голова колонны накрывала пальму, и советник с ней. Ждать вторую группу, как по книге, — значило упустить и его, и всё. Я рванул провод.
Дамбу вспороло. Снаряд поднял землю стеной, швырнул вверх головных. Советник, тот, что шёл не там, где я его помнил, исчез в буром столбе вместе с дозором. Это сошлось. Это я снял.
Дальше не сошлось ничего.
Вторая колонна не сбилась. По уму ей полагалось сбиться, замяться, подставить бок под трубу Бая. Она не сбилась. Залегла за бровку и ударила — сразу, слитно, по термитнику, где сидел Шау, и по сухой пальме, где рвануло, веером, на оба наших огневых. Их было больше, чем рота. За первой колонной из марева выходила вторая.
Не рота. Две. Я считал по книге — а пришли по жизни.
— Бай, бей и уходи! — заорал я в грохот.
Бай встал на колено на открытой бровке — деться с залитой дамбы было некуда, он сам сказал, узко, — и пустил трубу. B-40 хлестнул огнём, ударил в залёгшую колонну, выбросил вверх ошмётки, кого-то развалил надвое, я видел, как полетела в чеки оторванная нога в ботинке. Бай рвал трубу перезарядить — и тут по бровке, где он стоял один, голый на голой глине, прошла очередь.
Его сшибло. Не наповал — швырнуло на спину, и он закричал, коротко, зло, держась за то же бедро, что и раньше, только теперь выше и страшнее, и кровь толчками пошла между пальцев, чёрная на сухой глине.
Я был уже рядом — на животе, по бровке, под огнём. Зажал. Затянул жгутом выше раны, своим же поясом, рванул узел зубами. Бай хрипел сквозь зубы что-то про то, что командир был прав, узко, деться некуда, и щербатый его рот кривился не то от боли, не то по привычке.
Шау с двумя бил от термитника короткими, отсекал тех, кто пробовал подняться в обхват. Один из его двоих ткнулся лицом в глину и больше не встал — я увидел это краем глаза и недосчитал сразу, не успев даже узнать, который. Над дамбой повело знакомым стрёкотом: вертушки, поднятые на пальбу, разворачивались с юга на нас.
— Вниз! — рявкнул я. — К лазу! Тащи Бая!
Мы сползли с дамбы в дренажный лаз, в жижу, волоча Бая и второго раненого, под первой очередью с вертушки, что прошлась по опустевшей бровке, по нашим свежим следам, на секунду позже нас. Земля сомкнулась над головой. Стрёкот остался наверху.
Мы вырвались. Не все. И не так, как было в книге, которой больше не было.
Внизу, во втором ярусе, куда мы сползли по дренажу и где темнота наконец отрезала нас от вертушек, от двух рот вместо одной и от грамотного человека за рекой, я перевязал Бая по-настоящему, при свете последней плошки, и сел рядом, на корточки, спиной к мокрой стене, и долго не находил, с какого края начать считать.
Бай дышал тяжело, бедро его, перетянутое, обложенное тряпьём, держало в себе вражеское железо, которое я выну, когда будут руки и кипяток, а не сейчас. Жить будет. Хромать будет дольше прежнего. Второго раненого Май уже обихаживала в углу. А того, третьего, что ткнулся в глину у термитника, мы не вынесли — остался наверху, на дамбе, под вертушками, и я даже не успел узнать в лицо, которого из пятерых Шау недосчитался.
Я сидел в этой жиже, в темноте, и разбирал минувший час холодно, как разбирают отказавший затвор. Две колонны вместо уступа. Дозор при основной. Рация в голове, не в середине. Две роты, не одна. Каждая мелочь по отдельности — поправка, пустяк, на войне так бывает. А все вместе они сходились в одну, и эта одна била наотмашь, сильнее очереди: я выстроил весь бой по той войне, которую помнил, а здесь воевали по другой.
То, что я сказал себе словами ещё на дне, в дальнем колене, на дамбе оплатилось кровью Бая и жизнью безымянного из пятерых Шау. На дне я это понял. Здесь — поверил.
Справки больше не было. Не «таяла», не «выходила по капле», как я твердил себе все эти недели, тешась, что козырь ещё при мне, только истончился. Высохла начисто. И доказательство мне нынче пришло не в голову, а в поле, жгутом на бедре Бая. Я сам своими руками свернул эту войну так далеко от той, что помнил, что старое русло больше никуда не ведёт — и сегодня по стёртой карте чуть не положил Бая и положил-таки чужого мне мальчишку.
— О чём думаешь, — не спросил, а сказал Шау. Он подполз из темноты, сел напротив, и я различил, как в нём что-то опустилось устало: ещё один из его пятерых остался наверху.
— О том, что повёл вас по тому, чего нет, дядя, — ответил я ровно, наружу, по-крестьянски, как привык говорить вслух. — Понадеялся на память. Память соврала. Бай теперь хромой, а твоего бойца я даже в лицо не запомнил.
Старик долго молчал. Бетеля у него не было давно, и рот его был пуст и горек, как у всех нас.
— Память — она у мёртвых хорошая, — выговорил он не сразу, тихо, без укора, потому что укором тут было не помочь. — Мёртвые всё помнят и лежат смирно. А ты живой. Живому помнить мало. Живому надо уметь. — Он помолчал. — Я французов не тем пережил, что знал, когда они уйдут. Я их пережил тем, что рыть умел да ждать. Вот и весь мой секрет, мальчик. Другого нет.
Ту ночь я просидел без сна, у входа в камеру, где забывался в горячке Бай и где спали вповалку те немногие, кого я свёл к Шау, — и думал сам, с нуля, на ощупь, как все на этой земле; прежде за меня думала память.
Я раскладывал в холодной своей голове то, что у меня осталось, когда отняли главное. Руки, что вяжут фугас из трофейного дуда. Глаз, что читает рисовую дамбу как бруствер, с её мёртвыми зонами и канавами для обхода. Счёт дистанций и секторов, который не врёт, потому что считает не далёкий конец войны, а ту землю, что лежит перед тобой здесь и сейчас. Три яруса под ногами, водяные затворы, ложные ходы, дренаж, по которому мы только что ушли из-под вертушек. И горстка людей, которым я нужен теперь не как пророк, знающий, чем всё кончится, а как тот, кто умеет их сберечь и научить, — хромой насмешливый Бай, что и под очередью держал трубу; холодная Май, чья память на тропы и лица надёжнее моей; старый Шау, переживший одну империю голым своим уменьем рыть и ждать.
И ещё я додумал в ту ночь то, чему сегодняшняя кровь меня утвердила намертво: делать не одного незаменимого себя, на которого Тёрнер уже выучился, как на букварь, а многих и разных, чтобы зона ощетинилась не одним приметным почерком, а сотней непохожих.
Под утро Бай очнулся, нашёл меня глазами в полутьме, облизал сухие губы и попробовал оскалиться.