Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
Тропу выбрала Май, и выбрала верно — узкую гать через топь к северу от Анфу, единственную сухую нитку, по которой группа с поста ходила смотреть следы у залитых колен. Ходила малой силой: советник, переводчик-нгюй, отделение солдат охранения. Я ставил засаду не на батальон, не на каток — на горстку, и ставил так, как ставят укус: коротко, насмерть, с отрывом прежде, чем небо успеет вмешаться. Фугас из неразорвавшейся бомбы — в начале гати, где не свернуть. Бая с трубой — на фланг, по охранению. Двоих стрелков и себя — на тех, кто уцелеет после первого удара. И ни секунды лишней на месте: ударили, добрали, ушли в топь, растворились, пока с поста поднимают тревогу.
Они вошли на гать в третьем часу пополудни, гуськом, как и должны были, — деваться им с узкой нитки было некуда, и в этом весь расчёт. Я пропустил голову до отметки и свёл провода.
Гать встала дыбом. Болото плюнуло вверх грязью и железом.
Бай ударил из трубы с фланга. Охранение смело в воду.
Я бил коротко, по тем, кто поднимался. Двое стрелков — со мной, в два ствола.
Советник уцелел после фугаса — здоровый, в американском пятнистом, рванул с гати в топь, и я снял его на третьем шаге: повело, уронило в жижу лицом. Переводчик заверещал, вскинул руки — его срезала очередь сбоку, не моя.
Бай перезарядил трубу. Вторая граната ушла в голову колонны, где ещё копошились. Дёрнуло, разбросало. Камыш лёг от тяги.
Солдат охранения, кого не достал фугас и не смыло тягой Бая, бил наугад, густо, во все стороны, оглушённый, без цели, валя своих и пустой камыш, — и эта слепая густая пальба сказала мне всё, что я хотел знать: они тоже умеют теряться. Их тоже можно поставить в ту мясорубку, где сила обращается в ничто. Один пулемётчик попробовал собраться, лёг за тело, повёл стволом в нашу сторону, толково, — и его сняли мои двое в два ствола прежде, чем он нащупал нас в тростнике. Минута. Больше я на гати не дал никому.
— Отрыв! — рявкнул я.
У советника, прежде чем уйти, я задержался на счёт «три» — ровно настолько, чтобы вынуть из его нагрудного кармана то, что у таких всегда там лежит. Карта в целлофане, разлинованная их сеткой, с пометками от руки: тропы, которые они уже знали, колена, которые вычислили, кружок над выкуренным восточным входом. Я сунул её за пазуху, не разглядывая, — разгляжу под землёй. Сунул туда же, где латунь Тёрнера и прядь Зунга: горькая моя казна сегодня пополнилась впервые не мёртвым своим, а живой добычей с мёртвого чужого.
И мы канули. В топь, в тростник, по одному, врассыпную, каждый своей заранее размеченной ниткой, затверженной до того, что ноги несли сами, — прежде чем с поста поднялись стволы, прежде чем небо учуяло, что внизу опять кусаются. Над гатью ещё оседала грязь, когда нас там уже не было. Позади на узкой нитке осталась вражья кровь — впервые за много дней не наша. Латунь Тёрнера, что ночью холодила мне грудь, к этому часу нагрелась от тела и лежала под блузой тёплая, своя.
Вечером, в новом схроне, Шау выслушал всё — и про Анфу, и про гать, — помолчал, гоняя за щекой бетель, глядя в земляной пол перед собой. Потом сплюнул красным в угол и проговорил, не подняв на меня глаз, будто отмечал то, что и так всем видно:
— Огрызнулся, мальчик. Это хорошо. Только не спутай: огрызнуться — не то же, что встать.
Я не спутал. Один советник на залитой гати не отменял ни катка, ни выкуренного колена, ни четверых под чёрной водой. Инициативу я не вернул — нащупал только край, кончиками пальцев, на одну короткую засаду; под этим краем по-прежнему чёрной водой стояла та пропасть из камышей у реки, дна которой я так и не достал.
Тёрнер сидел за рекой, на сухом, под крышей, и пока ещё считал меня загнанным. Скоро учует, что загнанный начал огрызаться, и придёт другим.
Я дождался, пока Шау уйдёт спать, придвинул плошку и расправил на колене трофейную карту. Целлофан был ещё липкий от его пота. При свете фитиля проступила их сетка, и в ней — наши тропы, наши колена, кружок над выкуренным восточным входом, обведённый дважды. Я разгладил складку большим пальцем и стал читать, что они про нас знают.
Глава 17
«Один»
Дно у этой осени оказалось не там, где я его ждал, — не в бою, не под напалмом, не в чёрной воде восточного колена, а здесь, в сухой глиняной норе на втором ярусе, куда я заполз отлежаться и где остался один, без людей, без приказа, без дела, — разводить рядом стало больше некого.
Колено это лежало на дальнем краю сети, у самого выхода к каучуку, и месяц назад тут спала дюжина бойцов вповалку, грелась друг о друга, переругивалась шёпотом, жгла одну плошку на всех и тушила её на ночь, чтобы хватило масла. Теперь тут лежал я. Один. Плошку я не жёг — берёг масло, которого не подвезут, и сидел в темноте, привалившись спиной к холодной крепи, и считал, потому что счёт был единственным, что у меня осталось целым; патроны и людей считать стало коротко, и я считал другое — ту длинную, расходящуюся во все стороны убыль, которую каток намолол за эти недели и которую я, привыкший держать в голове форму большого, проглядел в малом так же, как проглядел блокирующую группу над Зунгом.
Ячейки больше не было. Была россыпь. Каток Тёрнера не разбил нас в одном бою — он развёл нас по дальним коленам, как разводят воду по канавам, чтобы нигде не собралось силы на удар. Шау с пятью людьми сидел в северной петле, за двумя завалами. Бай с тремя — в плантации, в схроне у тройного термитника. Май водила то, что осталось от связи, кружным, длинным, выматывающим путём, потому что прямые тропы враг держал засадами по моему же почерку. А я лежал тут, на стыке, и ни в той своей жизни, ни в этой ещё не командовал тем, чего собрать в кулак не мог. Полтора десятка стволов, разнесённых на три версты гари и воды. Голод, который из угрозы стал бытом. И тишина в дальних коленах — та особенная тишина, что встаёт там, откуда ушли живые, и которую я научился узнавать спиной.
Голод считался хуже всего — его приходилось решать каждый день заново. Рис кончился ещё на той неделе. Подвоза не было: тропы перерезаны, деревни выжжены или согнаны в сайгонские загоны, что они зовут «стратегическими хуторами», а связные, что носили нам горсть на двоих, ложились теперь в засады или возвращались пустыми. Я разделил последнее третьего дня — холодный комок на ладонь, по щепоти на человека, тем, кто был рядом, — и с тех пор жевал то, что жуют в этой земле, когда нет риса: размоченный корень маниоки, горький, вяжущий рот, от которого пухнет живот и мутится голова, и который держит тело ровно настолько, чтобы оно не легло совсем. Дома такое не дали бы и собаке. Здесь это держало роту. Я грыз этот корень в темноте и прикидывал отстранённо, по привычке, сколько ещё мой двадцатилетний крестьянский организм протянет на горьком корне и стоячей воде, прежде чем свалит малярия, которая уже ходила по коленам, тряся людей через одного, или прежде чем тело просто откажет, как отказывает машина без горючего.
И здесь, на самом дне расчёта, я наткнулся на то, чего не считал давно, потому что привык, что оно всегда под рукой, как нож на поясе. Справка. Знание конца. То единственное, ради чего, как я твердил себе с первого дня, меня и вложили в это чужое худое тело.
Я полез за ним в темноте, как лезут за флягой в жажду, — и нащупал пустоту.
Раньше оно лежало в голове плотно, увесисто: я знал, что эта война кончится их уходом, нашим Сайгоном, красным флагом над дворцом; знал, что огромная вражеская сила надорвётся и потечёт домой за океан; знал даже грубо, по большим узлам, как и в какой год это пойдёт. И это знание грело — не сердце, сердце мне грело другое, — грело расчёт: терпи, держись, всё это только цена, дно затвердеет, оттолкнёшься. Теперь я лез за этим знанием и доставал труху. Не потому, что забыл. Помнил. Но между тем, огромным и верным, что я помнил, и этой сухой норой, в которой я грыз горький корень один, лежала такая пропасть, что знание конца перестало доставать до неё, как длинная рука не достаёт до дна колодца. Кончится война через десять лет? Через десять лет. А корень кончится завтра. Малярия свалит Бая на той неделе. Тёрнер додавит к зиме. Десять лет — это там, наверху, в большом, в дальнем, в книжном. А завтра — здесь, в малом, в горьком, в моём, и до завтра справка из будущего мне не помогала ничем, ровно ничем: будущее наступит для тех, кто доживёт. А доживать предстояло на маниоке и на ремесле. Знание, чем кончится, в этот счёт не входило.