Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
Щёлк. Щёлк. Он был хорош, этот человек в панаме. Лучший враг, какого посылала мне любая из двух моих войн, — и оттого обыграть его стоило настоящего труда. За одно это я почти готов был сказать ему спасибо. Палец сбился, крышка щёлкнула не в такт.
Скоро придёт не каток. Скоро придёт большое — всей тушей, дивизией, сядет нам прямо на голову, на эти самые своды, к новому году. И тогда то, что я зову сейчас худшим, покажется лёгким временем.
Я зажал крышку, чтоб не щёлкала. Эту латунь я не выброшу. Сунул её в нагрудный карман, к самодельной карте зоны, застегнул клапан и пошёл будить Бая: до рассвета надо было успеть вывести людей на новый, ещё не хоженный лаз.
Глава 15
«Почти»
Предал нас не трус и не подлец. Предал сломавшийся, а это страшнее, потому что трусов и подлецов видно издали, а сломаться под катком может всякий.
Его звали Чыонг, он был из тех, кого привёл к нам напалм, из погорельцев, и месяц он воевал не хуже других. А потом каток сделал с ним то, что каток делает с теми, у кого тоньше становая жила: выел изнутри. Его взяли на тропе живым — раненого, в беспамятстве, — и Тёрнер, который теперь брал наших живыми нарочно, для этого, поработал с ним так, как умеют работать те, кому некуда спешить. Я не виню Чыонга. Я знаю, что делает с человеком умелый разговор в умелых руках; я сам учил когда-то и тому, как такой разговор вести, и тому, как его держать, и знаю, что держат его единицы, а ломаются почти все, и стыдиться тут нечего — это просто предел, у каждого свой. Чыонг свой предел нашёл. И отдал то, что знал: восточное колено, ближний вход, схрон у тройной развилки.
И всё же, не виня его, я уже знал холодной своей частью, что Чыонга придётся искать и убирать — не в наказание, а как убирают прорванную плотину, пока не хлынуло остальное. Сломанный однажды ломается снова, и второй раз отдаст уже не колено, а всех — имена, ходы, людей, до последнего. Грязная это была арифметика. Но другой на этой войне не водилось, и считать её приходилось мне, потому что больше было некому, а из жалости к одному сломавшемуся я не имел права хоронить полсотни целых.
Май принесла весть, что Чыонг пропал, на день позже, чем он пропал. День — это много. За день сломленный успевает рассказать всё.
— Уводи людей из восточного колена, — сказал я, едва сложив одно с другим. — Сейчас же. Всех, до последнего. Запас не брать, бросить запас. Берите людей.
Не успели мы вывести и половины.
Они пришли к восточному входу на рассвете — не лезть, а душить.
Лезть в тоннель после Чыонга они не стали: Чыонг, видно, рассказал и про колодцы-ловушки, и про бамбук на дне, и про то, как мы режем тех, кто суётся в лаз. Поэтому в лаз они не сунулись. Они поступили умнее и страшнее. Они стали нас выкуривать.
Сверху, в устье восточного входа, заработал мотор. Я узнал звук — компрессор, помпа, — и сердце у меня упало, потому что я знал, что будет. В лаз пошёл дым. Густой, жирный, химический дым, который они нагнетали помпой под свод, чтобы он растёкся по коленам и выдавил нас наверх, под стволы, или задушил внизу. А следом за дымом, я знал, пойдёт вода — они подтянут шланги от реки и зальют колена, утопят то, что не выкурили.
В восточном колене в этот час было пятнадцать человек. И я среди них.
Дым шёл низом, тяжёлый, стелющийся, и в свете гаснущих плошек было видно, как он наползает по полу серой рекой, как поднимается, занимая ярус снизу вверх. Люди закашлялись. Кто-то кинулся к ближнему лазу наверх — туда, где ждали стволы. Я перехватил его, свалил, рявкнул сквозь нарастающий кашель:
— Наверх нельзя! Там убьют! Вниз! Все вниз, в третий ярус, за водяной затвор!
Вот тут и спасла нас стариковская хитрость, та самая, которой подивился я в первый свой спуск, — водяные затворы. Колена ныряли вниз и выгибались вверх горлом бутылки, и дым, тяжёлый, как вода, не мог перевалить через это горло — оседал в нижней петле и вставал. Я гнал людей в третий ярус, через затворы, и за каждым затвором дым отставал, упирался в изгиб, не шёл дальше. Мы ныряли в эти глиняные горла, захлёбываясь, по пояс в застойной воде, таща тех, кто уже падал, и за нами оставался дым, бессильный перед простым коленом, которое слепой крот вырыл против слепого газа пятнадцать лет назад.
А следом пошла вода.
Они залили колена от реки — этого я и ждал, едва застучал мотор. Вода хлынула сверху, по лазам, и стала прибывать — быстро, чёрная, холодная. Водяные затворы, спасшие нас от дыма, теперь оборачивались против нас: вода вставала в тех же горлах, запирая ходы, и третий ярус, наше убежище, начал заполняться. Мы оказались в мешке — дым сзади, вода снизу, стволы наверху. Это Тёрнер. Это его рука, грамотная, безжалостная, всё просчитавшая: он не лез к нам, он закупоривал нас в нашей же норе и ждал, когда мы захлебнёмся или полезем наверх, на убой.
Почти получилось.
Я вёл их в темноте, по горло в прибывающей воде, на ощупь, по памяти Тхая и по своему счёту шагов, к единственному, что могло спасти, — к дальнему, аварийному выходу у самой реки, тому, что Шау показал мне в первый день: «на случай, если всё остальное завалят». Всё остальное заваливали и топили прямо сейчас. Вода дошла до груди, до горла. Кто-то не дотянул — захлебнулся в темноте, тихо, без крика, и я не смог обернуться, потому что обернуться значило погубить остальных. Я считал шаги и тянул живых, и вода поднималась быстрее, чем я шёл, и за десять шагов до выхода её стало по подбородок, и я уже думал, что просчитался, что выход тоже залит, что это конец, — и тут рука нащупала вверху, над водой, край аварийного лаза, сухой, спасительный край.
Мы вышли к реке — мокрые, выблеванные землёй, потерявшие в чёрной воде четверых из пятнадцати. Вышли в камыши, в ночь, под чужими звёздами, и я пересчитал тех, кто выполз за мной, и насчитал одиннадцать, и понял, что Тёрнер почти выиграл этот ход. Почти. На четверых почти.
Восточное колено мы потеряли. Залитое, выкуренное, преданное — оно стало мёртвым, и хоронить там было некого и нечего, вода всё взяла себе.
Я сидел в камышах у реки, в липкой холодной грязи, отплёвываясь чёрной жижей, которой наглотался в воде, и считал — шевелил губами, как над чётками. Одиннадцать выползших со мной лежали и сидели вокруг в высокой осоке, мокрые до нитки, измазанные глиной с головы до пят, и дышали тяжело, со всхлипом, отхаркивая ту же чёрную дрянь, и никто не говорил ни слова, потому что говорить было нечего и нечем. У одного, совсем молодого, зуб на зуб не попадал, и он зажал рот кулаком, чтоб не стучало; другой набирал в горсть чёрную воду и смотрел, как она течёт сквозь пальцы, и снова набирал, без цели, лишь бы заняты были руки. Над рекой стоял тот серый стылый час перед рассветом, когда тело отпускает, и тогда-то и подступает к горлу всё, что в бою держал на запоре.
Четверо утопших. Восточное колено с запасом. Чыонг, которого я не виню и которого всё равно придётся теперь искать и убирать: послать к нему Бая с одним, чтоб тихо, ножом, без шума и без слов. Тоннельная сеть, которую пятнадцать лет рыли как убежище, впервые показала мне свою изнанку: то, что защищает от неба, запирает под водой; тот же затвор, что отвёл от нас дым, запер над нами воду. Тёрнер догадался. И с каждым нашим мёртвым понимал нашу глину чуть лучше.
Я сбился. Четверо утопших — а до них кто? Я начал заново, с первого имени. Тхуан, который шёл за мной третьим и которого ещё на пятом ярусе я держал за ворот, чтоб не отстал, — а на десятом шаге уже не держал, потому что рука была занята другим, и я не услышал, когда он ушёл под воду, за плеском и за своим счётом. Старый Кан, рывший эти колена ещё при французах, знавший в них каждое горло и каждый затвор, — он-то и ушёл под воду молча, без крика, как уходят те, кто давно отвоевал своё и знает цену лишнему шуму. Двое мальчишек из погорельцев, которых привёл к нам тот же напалм, что и Чыонга, чьих имён я в этой темноте и спешке так и не успел затвердить, — один шёл в обрезанной не по росту американской куртке, подобранной на тропе, другой босой, сандалии потерял ещё на спуске, — и теперь не у кого было спросить, потому что спрашивать имя у живого можно, а у воды нельзя. Я начал в третий раз и снова не свёл: имена путались с числом, число не держалось. Этот счёт я вёл в голове всегда — шаги в темноте, пуговицы мёртвых, головы выходящих наверх, — вёл сам собой, поверх всего, как дышат, и ни разу за эту долгую осень он у меня не сбивался. А тут не сошёлся с третьего захода, и руки мои, разложенные на коленях, чтоб унять, мелко тряслись — и не от холодной воды.