Вьетконг 1965: Тоннели Кути (СИ) - Громов Арсений
Мы ушли глубже. Глубже было одно спасение. Верхние ярусы теперь обваливались от тяжёлых разрывов — те самые стрелковые лазы, из которых мы били батальон, складывались, погребая всё, что в них было. Жизнь сползла в нижние колена, в третий ярус, к воде, в духоту, где огонёк плошки задыхался и гас, где люди сидели в темноте неделями, не видя солнца, дыша по очереди, как ныряльщики. Малярия пошла гулять чаще — в этой сырости она косила тише и вернее любого напалма. Запас таял. Хины не было совсем. Раненых класть стало некуда — госпитальную камеру, где погибли Хоа и Зунг, я приказал замуровать вместе с теми, кого не успели вынести, и копать новую, дальше, ниже. Мы зарывались в глину от неба, как зарывается зверь, и земля принимала нас, и в духоте нижнего яруса мы выживали — но выживание это с каждым днём всё больше походило на медленное погребение заживо.
И всё-таки это было ещё не самое дно. Дно открывалось ниже, по одному человеку. Старуха-мать одного из бойцов, которую не успели увести, однажды ночью просто перестала дышать в углу третьего яруса — не от раны, а от темноты, от спёртого воздуха, от того, что старое сердце не выдерживает, когда сутками сидишь в глухом колене и не знаешь, ночь наверху или день. Её нашли сидя, лицом к стене, руки на коленях. Так и сидела, будто заснула. Двое детей из дальней деревни слегли в сырости горловой жабой, и лечить их было нечем, и они угасли тихо, как угасает плошка без жира.
Молодого бойца змея взяла в темноте — потревоженная бомбёжкой, она ушла вниз, к людям, к теплу, и легла в его свёрнутую циновку. Он сунул туда руку под утро. Меня позвали, когда нога уже шла вверх — от лодыжки к колену вздувалась чёрно-багровым, кожа лоснилась и трещала. Хины не было. Сыворотки не было. Был жгут, нож и моя память о том, как делают там, где есть чем. Я перетянул бедро выше колена, рассёк ему ранку крест-накрест, отсосал и сплюнул чёрное, ещё раз, ещё — то, что положено делать в первый час и что на третий уже не делают. Я знал, что поздно. Делал, потому что человек, у которого на глазах умирает другой, не может сидеть сложа руки, — а на меня смотрели те, кому ещё жить, и им надо было видеть, что командир дерётся за каждого до конца. Парень горел три дня. На третий, в бреду, он звал мать. Я сидел рядом и менял ему мокрую тряпку на лбу, и тряпка высыхала под ладонью быстрее, чем я успевал её намочить, и руки макали её, отжимали, клали на лоб, макали снова, сами по себе. Мать его лежала в земле уже год. Сказать ему это было нельзя — и я отвечал ему её голосом, тихо, по-вьетнамски, что я здесь, что я рядом, спи. Он затих к утру.
Так у нас появилась первая своя могила прямо в доме — глухая глиняная пробка в стене колена, за которой остались Хоа, Зунг и ещё пятеро невынесенных. Раскапывать я не велел: у живых не было сил хоронить как следует, а раскопанные тела в подземной жаре убили бы заразой и тех, кто ещё дышал. Все теперь ходили мимо этой пробки молча. И я ходил молча. И каждый раз, проходя, ловил спиной это место в стене: пробка тянула холодом сильнее остального колена, и плечо само обходило её подальше.
Я держал их. Это была теперь главная моя работа — не бить, бить было пока нечем и не по кому, а держать: не дать сойти с ума в темноте, не дать сломаться, не дать поверить, что всё зря. Я ходил по коленам, говорил с людьми, заставлял чистить оружие, которого не из чего было стрелять, заставлял рыть, штопать, считать, — потому что занятый делом держится, а без дела в темноте под катком ломаются за неделю. Шау держал стариков и баб. Бай держал шуткой тех, кого можно было держать шуткой. Май держала связь — тонкую ниточку наверх, к округу, по которой ещё доходили вести и уходили донесения. А я держал всё это вместе, и держал зубами, потому что знал: каток не вечен, у катка кончается горючее, кончаются снаряды, кончается терпение там, за океаном, — надо только пережить, пересидеть, перетерпеть. Кто дольше высидит в этой земле, тот и победил. Так сказал мне Шау в первый день. Теперь я повторял это им каждый день, его словами.
Тёрнер не ограничился катком. Каток был для зоны. А для меня у него нашлось отдельное.
Я понял это, когда мы потеряли связную группу — троих, ходивших по тропе на восток, к соседней ячейке. Тропа была глухая, дальняя, ею пользовались месяцами, и брали её осторожно. Их взяли всех троих, разом, чисто, без боя — на той самой тропе, в том самом месте, где сошлись бы и мы, иди мы там. Не засада сайгонцев. Засада умная. Поставленная тем, кто думает, как я.
Он изучал меня. Вот что это значило. Тёрнер, переживший рощу, не просто мстил зоне — он сел за меня, как садятся за шахматную партию: разбирал мои ходы, мои тропы, мой почерк, искал в нём закон и ставил на закон капканы. Он понял в роще то же, что я понял в первой нашей засаде: напротив сидит равный. Не крестьянин с трофейной винтовкой — равный, читающий поле так же, как он. И этот равный теперь охотился на меня лично, моими же методами, и это было опаснее всего катка.
Я сменил всё. За одну ночь. Тропы, время выходов, порядок, знаки — всё, что могло иметь закон, я сломал и собрал заново, наугад, без системы, потому что система — это то, что читает умный враг. Я стал ходить не как удобно, а как нелепо; не по расписанию, а по жребию; не там, где лучше, а там, где он не ждёт, потому что там, где лучше, он уже ждал. И всё равно мы теряли людей. Не пачками — поштучно, тут и там, тихо, на тропах, у схронов. Связной не вернулся к утру. Дозорного нашли в трёх шагах от лаза, лицом в палой листве, без единой раны на спине, — пуля вошла спереди, в упор, из того места, где засаду умел бы посадить я сам.
Однажды он почти достал меня самого.
Я шёл малой группой к реке, к старому выходу третьего яруса, проверить, цел ли он после бомбёжек. Шли ночью, не тропой, руслом. И у самого выхода что-то меня остановило — не разум, спина, та кожа на затылке, что не спит. Слишком тихо. Слишком удобно. Выход был цел, не завален, как нарочно оставлен целым посреди разбомблённой в труху округи — приманка, на которую партизан, измотанный катком, потянется, как на свет. Я залёг и пролежал час, не двигаясь, глядя на этот соблазнительный, уцелевший лаз, и за этот час разглядел их: двое, на той стороне русла, в тени, неподвижные, терпеливые, как я. Они ждали, когда я войду в лаз. Они хорошо ждали. Почти так же хорошо, как умею ждать я.
Мы ушли, не тронув их и не выдав, что заметили. Бить было нельзя — за этими двумя наверняка стояли другие, и весь этот уцелевший выход был один большой капкан, поставленный на меня тем, кто меня изучил. Я увёл группу назад, в нижнее колено, и всю дорогу думал об одном, холодно и почти с уважением: он близко. Он угадал, к какому выходу и когда я потянусь. Ещё немного — и он будет угадывать меня вернее, чем я сам.
В нижнем колене, отдышавшись, я достал его зажигалку. Откинул крышку большим пальцем — латунь щёлкнула в темноте, сухо и чисто, как затвор. Закрыл. Откинул снова. Кресало я не трогал: огня было нельзя, да и не за огнём я держал её. Палец сам нашёл рубчик колеса и гонял крышку туда-сюда, щёлк-щёлк, и я поймал себя на том, что считаю эти щелчки, как считал бы шаги охотника по ту сторону русла.
Партия пошла всерьёз. До рощи между нами была война партизана и карателя — я бил, он жёг, каждый своё. После рощи началась война двух равных, лично, на измор, и в этой войне у него пока было всё: небо, железо, каток, время, целая армия за спиной. А у меня — земля, терпение и знание того, чем всё кончится. Знание, которое в роще не уберегло Зунга и которое не убережёт и многих других, потому что оно про большое, а умирают от малого.
Пусть он близко. У меня было перед ним одно, чего он не мог ни выучить, ни предугадать: я знал, что он проиграет. Не я — он. Он играл, чтобы выиграть войну, и не знал, что война уже проиграна им, ещё не начавшись по-настоящему. И оттого я мог позволить себе терять фигуры, держать удар, уходить под свод и ждать.