Искусство почти ничего не делать - Грозданович Дени
— Один! — объявляет мальчик.
Потом он роняет вторую каплю на первую.
— Плюс один!
Вторая капля тут же сливается с первой, составляя с ней единое целое, а мальчик объявляет:
— Равно один!
Да, так же, как у нас нет ни единого шанса приобщиться к чудесному в том мире, который вокруг формируется, — как горько констатирует Бернхард, — нам не осталось ни малейшей лазейки, чтобы ускользнуть от данности 1 + 1 = 2 из арифметической сетки (можно даже сказать, «сети»), поставленной между окружающей Вселенной и нашей возможной — хотя и слабеющей — фантазией. Послушаем, однако, что нам говорит австрийский мастер иронии:
Уважаемое собрание,
Я не могу довольствоваться вашей сказкой о бременских музыкантах; я не хочу ничего рассказывать; я не хочу петь; не хочу проповедовать, но это правда: сказки теперь не в моде, ни сказки о городах, ни о государствах, ни все научные сказки; даже философские; мира духов больше не существует, сама Вселенная перестала быть сказкой; Европа, прекраснейшая — мертва; такова правда и реальность, а правда никогда не была сказкой.
Еще пятьдесят лет назад Европа была настоящей волшебной сказкой. Многие сегодня живут в этом мире волшебной сказки, но они живут в мертвом мире, да и сами они мертвы. Кто не умер, живет, но не в сказках; это не сказка.
Сам я тоже не сказка, и появился я не из волшебной сказки, мне пришлось пережить долгую войну, и я видел, как умирали сотни тысяч людей, а другие продолжали жить, шагая по их трупам; все продолжается; на самом деле все изменилось; в эти пять десятилетий, когда все взбунтовалось и превратилось в реальность и в правду, я чувствую, что мне становится все холоднее, в то время как старый мир превратился в новый; старая природа в природу новую.
Жить без волшебной сказки труднее, поэтому так и трудно жить в XX веке; двигаться вперед; к какой цели? Я знаю, что появился не из сказки, и никогда не войду в сказку, это уже прогресс, и в этом разница между вчера и сегодня.
Мы живем на самой страшной территории за всю историю. Мы в ужасе, и испытываем ужас, в качестве самого чудовищного материала для нового человека и нового знания природы, ее обновления; все вместе мы в течение полувека были одной большой болью; сегодня эта боль — мы; теперь эта боль — состояние наших умов.
У нас совершенно новое устройство, совершенно новый взгляд на мир, действительно самый замечательный взгляд на мир, который охватывает мир целиком, и у нас совершенно новая мораль и совершенно новые наука и искусство. У нас кружится голова, и нам холодно. Мы думали, что потеряем равновесие, ведь мы все-таки люди, но равновесия мы не потеряли; и мы сделали все, чтобы не умереть от холода.
Все изменилось, потому что это изменили мы, внешняя география изменилась так же, как внутренняя.
Теперь наши требования очень высоки, мы не смогли бы вознести свои требования достаточно высоко; ни одна эпоха не предъявляла таких высоких требований, как наша; мы живем в безумии величия; но поскольку мы знаем, что не можем ни упасть, ни умереть от холода, мы, не колеблясь, делаем то, что делаем.
Жизнь всего лишь наука, наука, полученная научным путем. Мы внезапно растворились в природе. Мы стали родственниками частиц. Мы подвергли реальность испытанию. Реальность подвергла испытанию нас. Теперь нам известны законы природы, высшие бесконечные законы природы, и мы можем изучать их в реальности и по правде. От этого у нас не меньше предположений. Теперь, когда мы глядим на природу, мы больше не видим призраков. Мы написали самую дерзкую главу за всю историю мира; и каждый из нас писал ее о себе в ужасе и смертельном страхе, и никто по собственной воле, ни на свой вкус, но согласно закону природы, и мы написали эту главу за спиной своих слепых отцов и своих безмозглых профессоров; за спиной у самих себя, после стольких длинных и пошлых глав, самая краткая, самая важная.
С ясностью нарастает холод. Так будем отныне повелевать этой ясностью и этим холодом. Наука природы будет для нас высочайшей ясностью и самым враждебным холодом, какой только можно представить.
Все будет ясно ясностью еще более высокой и более глубокой, холодом еще более устрашающим. В будущем день будет казаться нам еще яснее и холоднее.
Благодарю за ваше внимание, благодарю за честь, которую вы сегодня мне оказали.
Иначе туда не попадешь!
Отрывок из моего дневника от 16 августа 2007 года.
Вчера после обеда, в этой безликой палате, где за окном застыл ряд тополей, чья неподвижность навевает тоску, где лежит моя мать, к которой подключено множество разных трубок, под носом кислородная подушка (с позавчерашнего дня ей трудно дышать), тишина этой огромной больницы — опустевшей в выходной день — подчеркивает наше уединение, но мы, я и она, несмотря ни на что, говорим о всяких мелочах, которые нужно уладить — это неизбежно, потому что жизнь продолжается, даже если для Жаклин в данном случае продолжается с большим трудом…
Да, вчера вдвоем, в полутьме из-за приближающейся с небесных высот грозы, сын и мать вместе в последний раз за нелепой беседой, которую мы ведем вопреки неизбежному, она лежит, почти полностью парализованная на своем смертном ложе и бормочет разные указания, а я, оцепенев от неотвратимости того, чего я желаю и одновременно боюсь, склонился над ней, чтобы разобрать, что произносит этот слабый, срывающийся голос (даже разговор утомляет ее), и мне вдруг видится классическая картина, которую мы являем собой в это краткое мгновение, которое уже съежилось подобно шагреневой коже и будет неумолимо таять с каждой секундой…
Однако, чуть погодя, успокоительное, которое ей наконец-то ввел санитар (мне пришлось просить об этом много раз — в выходной, тем более в августе, персонала в больнице очень мало), действует, мама начинает дремать, а я по ее просьбе принимаюсь долго разминать ей кисти рук и предплечья, болевшие от анкилоза.
Меня тут же пугает, как быстро пухнет ее правая рука, наверное, метастазы, хотя время от времени она, не открывая глаз, указывает мне, как и где массировать; я, как могу, стараюсь размять ее уже бесчувственные от морфина руки. И все же меня убаюкивает свист струи кислорода, который булькает над нами в склянке. Этот звук успокаивает, и я тайком наслаждаюсь передышкой. Связанные этими прикосновениями и тихим журчанием кислорода, я и она, словно пребываем между землей и небом, как во времена моего детства и ее молодости, когда она таким же массажем успокаивала мои страхи чересчур нервного ребенка…
И вдруг, наполовину очнувшись, она шепчет мне: «Не забудь положить на место ключ от гаража, а то иначе туда не попадешь!»
Как жаль, что мир не состоит из шестидесяти четырех клеток!
Очень часто по воскресеньям я участвую в командных шахматных турнирах. В прошлое воскресенье у нас была встреча с командой одного крупного парижского лицея.
В класс коммунальной школы, где мы собираемся, вошли двое юношей в сопровождении двух мужчин почтенного возраста (что-то вроде профессоров на пенсии), которые, почти не разговаривая друг с другом, уселись каждый в своем углу и принялись ждать, приберегая умственные силы.
Я сразу приметил одного из них, маленького горбатого старичка, щуплого и робкого, с его лица не сходила лукавая улыбка человека, погруженного в себя — как сказали бы некоторые, находясь в прямом контакте с предполагаемой высшей инстанцией, он у всех на глазах обдумывал великую универсальную стратегию — попросту говоря, восторженно и радостно улыбался…
Чтобы разогнать скуку — а еще из-за своей давнишней склонности шпионить за ближними, — я, укрывшись страницей старой газеты, которую нашел в коридоре (где, как обычно, обсуждались последние потрясения на мировой бирже), незаметно наблюдал за этим странным созданием, которого, казалось, никакой переполох не мог вывести из себя. Я предполагал — и впоследствии, во время знакомства команд, это оказалось абсолютно верным, — что передо мной бывший профессор математики. Тем не менее, заметив, что я за ним слежу, он не выказал ни малейшего смущения и улыбнулся мне так же восторженно, как своим непонятным таинственным духам.