Башня - Дмитриева Мария
Прошло около часа; ничего не менялось вокруг, но постепенно я начал чувствовать, как страх отступает. Идти в этот момент становится очень легко. Мне нравится чувствовать свои движения в воздухе — то, как колено сгибается, как размашисто проходят вдоль тела руки. Меня ничего не сковывает, как будто я не по воде иду, а по какой-то иной субстанции. Я вглядываюсь вниз. Начинаю различать отдельные закорючки. Буквы. Потом, когда глаза достаточно привыкли к этому, — слова.
Вот, например, это — вылезло, шурша, как змея, извивается у меня под ногами, дергается. Я поднимаю его и беру на руки. Оно совсем небольшое — легко помещается в двух ладонях. Я читаю его. «Парапланеризм». Буквы кажутся мягкими, словно вырезаны из картона. Естественно, они порядком намокли, пока бултыхались здесь. Я отпускаю его, и оно уплывает. Несколько раз над водой показывается, выгнувшись, его спина, потом оно ныряет — и я теряю его из виду.
Пожалуй, это кажется даже естественным, что башня появилась именно здесь, именно в этот день. Как гигантское слово, соскочившее с моей страницы. Она забрезжила вдалеке, и я сразу, безошибочно, ее узнал: это было то, что я видел сегодня во сне — мутное пятно над водой, оно напоминало мне то здание, то корабль. С тех пор, как я проснулся, оно несколько раз всплывало у меня в голове, и я все силился понять, что это было.
Я приближался, и она становилась все четче, крупнее, как будто может произвольно менять форму и размер. В ней было что-то зыбкое, что-то, что изводило меня: когда я подошел к ней и попытался дотронуться, она изогнулась, вжимая в себя часть стены. Я отдернул руку, отскочил назад — мне показалось в этот момент, что мы пугаем друг друга.
Больше она не шевелилась. Замерла, и я стоял, рассматривая ее гладко-белые, без окон, стены. Не знаю, сколько я пробыл у башни — час или два — здесь время двигалось как-то иначе, сжимаясь и потом опять растягиваясь. Когда я пошел к дому, небо уже начинало темнеть и сгибаться, и солнце с трудом удерживалось в нем, дымчато-розовое, как разломанный напополам грейпфрут.
Тело у меня ныло. Я старался идти быстрее, не оборачиваясь, а когда обернулся, башни за моей спиной больше не было. С другой стороны — там, куда я шел, — как грибы после дождя, один за другим вырастали наши дома. Все было так же — двор, по колено залитый водой, четыре дома без жильцов, наглухо захлопнутые окна. Я поднялся в свою квартиру и рухнул спать. В ту ночь я, не проснувшись ни разу, проспал около шестнадцати часов.
На следующий день я встал разбитым. Первым делом подошел к окну — воды внизу больше не было. По небу в беспорядке были разбросаны мелкие перистые облачка; кое-где они собирались вместе и топорщились в стороны. Дети во дворе играли, подбрасывая в воздух желтый, как головка подсолнуха, мяч, падали на землю, размягченную, теплую, — на ней оставались вмятины их коленок, полоски рук. Они вскакивали и бежали дальше. Хлопая, бормоча, открывались окна в домах — перестукивались. Переговаривались. Люди высовывались, облокотившись на подоконники, курили, спорили. И воздух был мягкий, терпко-сладкий и пах так, как бывает обычно в конце июня — тополями, листвой, а внизу, во дворе, если присесть на корточки и опустить голову — распаренной от зноя землей. Все выглядело так, словно вчерашнего дня не существовало вовсе или словно он прошел мимо них, мимо их детей — коснувшись только меня.
Я вышел на кухню и попробовал чем-то себя занять. Прочитал новости в Интернете. Помыл посуду. Выпил залпом несколько стаканов воды. Голова у меня после вчерашнего болела, как с похмелья. Есть не хотелось. Я открыл было холодильник, но при виде еды меня начало мутить.
В десять вечера по Скайпу позвонила мама.
— У тебя что-то случилось?
— Ничего не случилось. С чего ты взяла?
— Да так… Лицо у тебя такое.
— Какое?
— Нехорошее.
Она наклоняется к экрану — так, словно может с помощью этого лучше разглядеть мое лицо.
— И не звонишь ты давно. С работой что-то?
Неужели знает?
— Да нет, все в порядке. Работаю… Пытаюсь параллельно что-то искать…
На самом деле я уволился две недели назад: хотел понять, чем мне все-таки стоит заниматься.
— Правильно. Сколько можно работать курьером.
— Ага.
Она молчит. Вполне возможно, что она не верит мне, и я старательно, чтобы сбить ее с толку, улыбаюсь.
— Как твои книги? — спрашивает она наконец. — Пишешь сейчас что-нибудь?
— Нет. Уже год как не пишу.
— Ну вот видишь… — уголки губ у нее дергаются, словно она хочет улыбнуться, и тут же, стоило ей поймать себя на этом, снова вытягиваются.
— Что — вижу?
— Что это все… молодость, наверное. Оно проходит.
— И что, по-твоему, наступает вслед за этим?
— Осознанность. Ответственность за себя и за других.
Опять. Сколько раз я уже это слышал.
— Это все неплохо, конечно, — на первых порах. Пока это не встает у тебя на пути. Не начинает все собой заслонять — учебу, работу…
Это для нее больная тема, поэтому я не спорю с ней — просто киваю. Киваю, пока она продолжает говорить. Потом вдруг перебиваю ее:
— Ну, а «Орфея»-то ты помнишь? Помнишь, что ты тогда сказала? «Все это, получается, было не зря…»
— Помню, конечно, — в лице у нее что-то вздрагивает, меняется; она рассеянно улыбается в монитор. — Сколько тогда тебе было? Пятнадцать?
— Четырнадцать.
— Столько лет прошло, — она вздыхает. — А кажется, как будто было только вчера…
— Оно всегда так.
— Да. И правда всегда.
Стоит на секунду закрыть глаза, и картинка всплывает в памяти — сначала фрагментарно, по частям, потом постепенно начинает склеиваться. Собираться. Зал, где вручали призы. Толпящиеся за сценой подростки — кто-то из них плачет, и от этого неестественно вытягивается вниз лицо. Несколько девочек пытаются за перерыв поправить прически — зеркало всего одно, и то небольшое, сантиметров пятьдесят в длину. Они толкаются, отпихивая друг друга.
На них цыкает кто-то из служителей — «пора уже», — и нас начинают по очереди вызывать на сцену. Музыка. Живопись. Проза. Наша номинация — поэзия — ближе к концу. Мы стоим за кулисами, втроем — я и две девочки моего возраста в длинных, наглухо закупоренных платьях. Одна с завитыми волосами, симпатичная, — плачет, вытирает глаза. Я подаю ей платок. Она берет его, коснувшись моей руки (пальцы горячие и очень мягкие, с розовыми подушечками), вытирает растекшуюся тушь. Заправляет волосы за уши. У нее — третье место. На сцене ей пожимает руку мужчина в куцем пиджачке — заместитель чего-то там по культуре. За ней вторая девочка — губы поджаты, глаза запрятаны в толстые, с двойными линзами, очки.
— Спасибо, — говорит она в микрофон (лицо подносит слишком близко, и он надламывает ее слова коротким треском). — Это большая честь для меня.
— Первое место, — взвизгивает мужчина в пиджачке.
Я выхожу (короткий взгляд в зал — мама протиснулась в первый ряд; машет мне рукой, улыбается). Мне вручают двухтомный сборник чьих-то стихов и покрытую золотой краской статуэтку «Орфей». Потом что-то долго и напряженно говорят. Я киваю; верчу Орфея в руках. Ноги у него вылезают из-под короткой туники, жилистые, слишком накачанные для музыканта. Волосы в мелких кудряшках. На лице — самодовольная улыбка. Мне продолжают что-то говорить, но я слишком растерян, и слова проскальзывают мимо меня; в самом конце, вполне возможно, невпопад, я еле слышно произношу «спасибо». Роняю его куда-то мимо микрофона — так, что оно наверняка не попадает в зал. Все улыбаются. Смотрят на меня. Наверное, ждут, что я скажу еще что-нибудь — пока я спешно пытаюсь придумать что, они сдаются и начинают аплодировать.
На банкет мы не остаемся. Выходим из зала вместе — я и мама. Она такая худая и маленькая, что со стороны, наверное, кажется подростком. Я беру ее под руку и мы, уходя все дальше от здания, постепенно встраиваемся в синюю мглу вокруг. Сливаемся с ней. Издалека, от двери, мы выглядим блеклыми, как два пятна синей краски. Небо раскрывается над нами — сбрасывает горстями залежалый, жесткий от холода снег.