Красный генерал Империи 3 (СИ) - Смолин Павел
Это был, может быть, самый тонкий ход всего двенадцатого года: превратить военный заговор в ничто, не дав ему ни ареста, ни суда, ни легенды. Я этим тихо гордился. Громкая победа над фрондой создаёт фронду. Тихая — уничтожает.
Безобразова и Абазу судили отдельно.
Этих я отделил намеренно. Они были не великие князья, а дельцы — те самые, что в начале века втянули Россию в дальневосточную авантюру через корейские концессии. Их я не хотел смешивать с княжеским делом, чтобы не дать защите Владимировичей довода «нас судят вместе с какими-то аферистами, значит, и обвинение аферистское». Их дело шло своим, обычным судебным порядком, без чрезвычайного присутствия, без аристократических оговорок. Их осудили за казнокрадство и злоупотребления к тому, к чему осуждают дельцов: к конфискации и тюрьме. Без всякой пышности. Это было справедливо и неинтересно.
Приговор присутствия был объявлен пятнадцатого ноября.
Кони его готовил долго, выверяя каждую формулировку. Я приговор увидел за день до объявления — Кони прислал мне его с Сосо, не для правки, а для сведения, как стороне, собравшей материалы. Я в нём не изменил ни слова. Менять было нечего. Это был приговор закона, а не мой.
Кирилл, Борис и Андрей Владимировичи признавались виновными в действиях, нанёсших ущерб государственным интересам, и в незаконном личном обогащении. По каждому — конфискация одного, наиболее крупного, имения в пользу казны. По каждому — домашний арест в оставшихся имениях с запретом выезда за границу. Никакого лишения титулов и звания членов Дома — это присутствию было неподсудно, это оставалось за государем и за Домом. Никаких казней. Никакой тюрьмы.
Сандро — установление вины в малом, содействие следствию, без взыскания.
Николай Николаевич — косвенное укрывательство, лёгкое взыскание, без упоминания о фронде.
Это было ровно то, к чему я шёл. Не кровь. Не мученики. Не разорённые дотла семьи, готовящие месть детям. А ясный, документированный, законный приговор: вы украли и предали, вот доказательства, вот наказание, соразмерное вине, — и живите дальше под арестом и без украденного.
В тот вечер, когда приговор был объявлен, Сосо пришёл ко мне поздно. Он был измотан тремя месяцами работы, но в нём было что-то ещё — то, чего я в нём раньше не видел в такой мере. Какая-то тихая, твёрдая удовлетворённость.
— Всё, — сказал он, садясь. — Кончилось. Кони меня сегодня отпустил. Сказал… — Сосо помедлил.
— Что сказал?
— Сказал: «Иосиф Виссарионович, Вы три месяца давали мне факты и ни разу не дали мне приговора. Ни разу не тянули. Я Вас за это уважаю. Из Вас, если Вы пойдёте по этой дороге, может выйти государственный человек большого толку. А можете и пропасть — это в Вас тоже видно. Дай Бог Вам первого». — Сосо посмотрел на меня. — Он то же самое во мне увидел, что и Вы. С первого взгляда. За три месяца.
Я кивнул.
— Кони видит людей насквозь. Я Вам говорил.
— Видит, — сказал Сосо. И замолчал надолго.
Потом сказал тихо:
— Николай Иванович. Я за эти три месяца понял про себя одну вещь, и я Вам её скажу. Когда я сидел в третьем ряду и смотрел, как судят этих князей — людей, которых я всю молодость ненавидел как класс, как породу, как врага, — я ждал, что я буду торжествовать. Я думал, я буду рад. А я не был рад. Мне было… — он подбирал слово, — мне было спокойно. Как когда делаешь правильную работу до конца. И я понял, что вот эта разница — между торжеством и спокойствием — это и есть то, чему Вы меня учите шесть лет. Раньше я бы торжествовал. Сейчас я делаю работу. Торжество — это для палача. Работа — для государственного человека. Я это сегодня понял до конца.
Я долго смотрел на него.
— Сосо, — сказал я. — Это самое главное, что Вы могли понять. И Вы поняли это сами. Я Вас к этому шесть лет вёл, но последний шаг Вы сделали сами, в третьем ряду сенатского зала. Я Вами горжусь.
Сосо отвернулся к огню. Я видел, что эти слова ему трудно принять — он не привык к похвале, она его смущала больше, чем брань. Он долго молчал, глядя в камин.
— Спасибо, — сказал он наконец, не поворачиваясь. — Я это запомню.
Мы посидели молча. Артемий принёс самовар. За окном шёл первый ноябрьский снег.
Когда Сосо ушёл, я открыл тетрадь.
Написал:
«Пятнадцатое ноября двенадцатого года. Присутствие кончило. Приговор — по закону. Конфискация, домашний арест, без казней. Сандро отделился сам. Николая Николаевича сняли тихо, фронду растворили без шума, без мученика. Кони провёл всё чисто. Сосо сказал сегодня: „Торжество — для палача, работа — для государственного человека“. Он это понял сам. Это сегодня для меня больше приговора. Приговор — это дело. А то, что Сосо это понял, — это будущее».
Я подержал перо.
Дальше был манифест. Государь сказал: сначала суд, потом передача. Суд кончился. Теперь — манифест. Я знал, что это будет в декабре, до Рождества: государь не хотел тянуть, раз решение было принято.
Я написал последнюю строку:
«Суд сделан. По уставу. Дальше — манифест».
Закрыл тетрадь.
За окном падал снег на тёмную ноябрьскую Неву. Город готовился к зиме, не зная, что эта зима переменит его навсегда.
Я перешёл к постели — Кречетов, Кречетов, — лёг и уснул скоро.
Татьяна Ивановна в эту ночь пришла. Ненадолго. Она стояла в дверях кухни, не входя, и смотрела на меня, и улыбалась. Ничего не сказала. Я понял так, что ей сегодня и говорить было нечего — всё шло, как надо, и она пришла просто побыть рядом.
Так кончился ноябрь двенадцатого года.
Глава 14
Манифест государь подписал девятнадцатого декабря.
Текст готовился весь декабрь. Готовил его узкий круг: я, Кони (как юрист безупречной формы), Северцов (как тот, кто умеет видеть, где в бумаге слабое место), и сам государь, который правил текст своей рукой и над двумя местами просидел особенно долго. Сосо в подготовке текста не участвовал — я его держал в стороне намеренно, чтобы в будущем нельзя было сказать, что манифест писал социал-демократ. Сосо это понимал и не обижался. Он в эти недели вёл другое — он уже готовил аппарат будущего наркомата национальностей, не имея ещё ни наркомата, ни назначения, но зная, что они будут.
Манифест был короткий. Я с самого начала настаивал на краткости, как настаивал на тридцати восьми страницах папки: длинный манифест люди не дочитают, а недочитанный документ хуже ненаписанного. Государь со мной согласился. В окончательном виде манифест уместился на двух страницах.
Он начинался не с политики, а с веры. Государь в первых строках говорил, что власть дана ему Богом не как достояние, которым он волен распоряжаться по своему хотению, а как служение народу, врученному его попечению. Это была та самая мысль, до которой государь дошёл сам в августе, в молитве, и которую он теперь ставил в начало манифеста как его духовное основание. Я на этом не настаивал — это было его, и я был рад, что это его.
Дальше шло существо. Государь объявлял, что отныне исполнительная власть в Российской империи вверяется Совету министров, ответственному перед Государственной думой; что законодательная власть осуществляется Думой и Государственным советом совместно; что за государем сохраняются верховное предстательство России, верховное командование армией и флотом, право роспуска Думы с назначением новых выборов, отлагательное вето, и дела веры. Самодержавие как форма правления манифестом отменялось. Престол, корона, наследование — сохранялись неприкосновенно.
В последних строках государь обращался к народу. Он писал, что делает это не по принуждению, не уступая силе, а по совести и по вере, ради того, чтобы Россия управлялась лучше и чтобы жизнь народа улучшалась. Он просил у народа не благодарности, а труда и согласия.
Подпись. Дата. Всё.
Я этот текст прочёл в окончательном виде раз двадцать. Каждый раз у меня перехватывало горло на первых строках — там, где про власть как служение. Девять лет. Я эту мысль вынашивал в себе девять лет, и вот она стояла в государственном манифесте, подписанная рукой того государя, которого в той, другой истории расстреляли в подвале вместе с детьми. Здесь его не расстреляют. Здесь он войдёт в историю как государь, который сам, по совести, передал власть народу, оставшись при этом государем. Это была другая судьба. Я её ему выстроил. И в первых строках манифеста стояли не мои слова, а его — те, до которых он дошёл сам.