Карамболь - Дегтев Вячеслав Иванович
Настроение испортилось вконец.
А между тем нас прокатили по водохранилищу, мы проплыли под четырьмя мостами, к тому времени и туман рассеялся окончательно, даже дымки воспоминания о нем не осталось, и вода пускала акварельные выпуклые блики, а само хранилище воды было как изумруд в золотой оправе из лесов, начавших желтеть вдоль берегов. В пылу ристалища мы совсем забыли о своей даме, она скучала, зевая украдкой и прикрывая при этом ладошкой рот, — мне вдруг так сделалось ее жаль — несчастная, забытая, одинокая, впрочем, как и мы с этим сумасшедшим поэтом. Капитан спросил, хотим ли мы кататься еще или можно считать заказанный рейс выполненным — ему видно, не терпелось поставить теплоход на прикол и предаться с командой той порочной страсти, что довольно недвусмысленно нагоняла мешки ему под глаза. Мы с поэтом пожали плечами, и четыре пары жаждущих и страждущих глаз — капитан и его команда — устремились на тебя. В ожидании решения. Ты царственно махнула рукой: можно считать… Нас высадили у моста, не довезя до пирса, видно, команде уж очень не терпелось приступить к дегустации своей латиноамериканской водки из… чего там? — из маиса? — нас высадили, и мы пошли вверх по разбитым ступеням, заросшим акацией и бузиной; и поэт сказал, что живет тут неподалеку и что к нему можно зайти, то есть он приглашает нас посетить его, так сказать, жилище, заодно он и переоденется, и мы согласились и пошли. Поднимались и поднимались в гору, а снизу, с «Рио-де-Жанейро», все плыла нам вослед мелодия и плыла, теперь пел какой-то старик, натянуто пел, надтреснуто и хрипловато, и оттого еще одно, трагическое, обреченное, было звучание у песни…
Путь пролегал мимо кладбища, и ты предложила его обойти и на наши вопросительные взгляды сказала, что это твоя прихоть. Можешь ты иметь такую невинную прихоть?.. Конечно. И наш разговор пошел после этого другим путем, свернув в другое, более глубокое, но более и избитое, но никогда не надоедающее русло — о смысле жизни, о вечности и тщете. О, эти русские разговоры! Поэт сказал, что понимает жизнь все меньше и меньше, но любит ее все больше и больше — он явно кого-то цитировал, но кого, я не смог вспомнить. А то бы я ему… А тот распалился, ввернул про жизнь, что несладка она поначалу, видно, вся сладость собралась в конце, и тут, кажется, говорил свое, даже, может, сокровенное, и я вдруг заметил, что поэт-то наш далеко уже не первой свежести, вон и волосы повылезли все, а шея — в морщинах; ты сказала поэту, что, дескать, зря он так пессимистично настроен, жизнь — понятие далеко не конечное и что смерть — это совсем не то, что мы думаем, это гораздо лучше; я не нашелся, что сказать — подходящее месту и приличествующее случаю и общему настроению, я смотрел на тебя (а поэт между тем тихо произнес: «Я знаю!»), а я смотрел, я хотел бы, чтобы ты говорила вечно, не переставая, ты бы говорила, а я бы смотрел — на эти золотистые пряди, на эти собольи коромысла бровей, на жемчужные зубы, на прозрачные уши, кокетливо выглядывающие из-под локонов и покрытые бархатным пушком, на черточку в глазу и на «чаинку» на губе, на шею, как у лани, на грудь, как у лебедушки, не познавшую еще ни грубой привычности мужа, ни ревнивого эгоизма младенца, — я смотрел на тебя, следил за движениями губ, глаз и мысли, глядел во все глаза и не мог наглядеться… А разговор между тем двигался к загробной жизни, потустороннее то и дело, по делу и без дела, и раз и другой, ненавязчиво, но твердо заявляло о себе, оно уже присутствовало меж нами, оно существовало и потому все настойчивее и смелее влекло к себе, — и вот ты начинаешь вдруг рассказывать случай, описанный в старой шотландской хронике, о том, как у одного графа умерла горячо любимая им жена; ее похоронили, как было тогда принято, надев на нее все ее драгоценности; а ночью могилу разрыли грабители; и только они стали снимать с покойницы драгоценности, как та зашевелилась, а потом села в гробу; они, конечно же, убежали; а в это время муж с родственниками справляли поминки, и вдруг слышат шум за дверью, и муж говорит, что если б не видел жену мертвой, готов поклясться, что это ее шаги. Да, да! — вскричал наш спутник. Оказалось, он тоже знает эту историю: дама открывает дверь, продолжает поэт, распахивает, значит, дверь и восклицает: «Что за шутки, Джон!» Ты киваешь утвердительно и добавляешь: «Она ожила только благодаря любви мужа. Он ее вымолил. Сам потом говорил…»
Поэт, раскланиваясь и извиняясь, напоминает, что живет тут поблизости и повторно приглашает зайти к нему, а не то мы пройдем («прошествуем», сказал он) мимо, и мы опять соглашаемся, даже я, захотелось вдруг посмотреть, как у нас поэты, любимцы богов, поживают, достаточно ли обеспечены материально (хотя, что толку смотреть, и так ясно), но через минуту-другую мы опять заговариваемся и опять забываем, и чуть было не прошествовали мимо, и тогда поэт берет нас за руки и ведет, и скоро мы входим в какой-то полуподвал, где и было его жилище и куда, стало быть, приходит иногда, спускается по щербатым ступенькам Муза… Да, квартира представляла именно жилище, не более того: мебель была самая необходимая и как-то особенно изощренно изодранная, видимо, в знак презрения к ней, зато все стены, весь потолок и даже кое-где пол были исписаны разными словами. Присмотрелся — слова вроде приличные. Даже более того…
Прямо над дверью висела веревка, и было начертано печатными буквами, словно выводил их ребенок или малограмотный: «Уходи из жизни как с пира: не жаждая, но и не упившись». И подпись: «Диоген». На грубых засаленных досках стола было вырезано ножом: «Умирай тогда, когда тебя еще ласкает жизнь. Публий Сир». А над кроватью, заваленной каким-то тряпьем: «Чтобы не бояться смерти, всегда думай о ней». И ниже латинскими буквами: «Seneca».
Я в удивлении замер на пороге, а ты пошла вдоль стен и время от времени вскрикивала от восторга и восхищения. Поэт переодевался в какие-то мятые обноски, как ни в чем не бывало, прямо при нас, при мне, таком на вид невозмутимом и солидном — в шляпе! — и при девушке в белом нарядном платье, а он переодевался, коз-зел, и даже внимания не обращал на наши алые румянцы; мне стыдно было даже пошевелиться, даже сделать ему замечание, и я в каком-то трансе ждал, когда же наконец он приведет себя в порядок. А тот, кажется, и не думал смущаться, а нашего смущения, похоже, просто не замечал, когда, расхаживая по своему жилищу, застегивал молнию. Наконец он закончил свой туалет и, поведя рукой вокруг, бросил как само собой разумеющееся: «Все эти люди, что на стенах, бывали тут. (Я почувствовал, как челюсть сама собой отвалилась.) Им у меня нравится… Последний собеседник — Федор Михайлович Достоевский. Вот, кстати, его автограф», — и указал на стену — там было нацарапано знакомым мелким почерком: «Любите жизнь больше, чем смысл ее. Ф. Достоевский». — А почему все написано по-русски, да притом по правилам современной орфографии? Диоген был неграмотный, а Достоевский свое имя писал через фиту, а у вас тут — через эф. — Там нет языковых барьеров, — говоришь вдруг ты. — Там все друг друга понимают и понимают все существующие языки, — ты говоришь это таким тоном, как говорят обычно с маленькими детьми, и я понимаю, что ты подыгрываешь этим хозяину — нельзя перечить сумасшедшим. — А в какое время, интересно, они у вас бывают? — А в самое разное. Толстой, например, любит посещать по утрам (на простенке было написано рукой Толстого: «Мысли о смерти нужны для жизни»), а вот Магомет, например, является строго в полночь (на потолке зеленели буквы с примесью арабской вязи в начертании: «Одинаково недостойно человека разумного и желать смерти, и страшиться ее»), а кто и средь бела дня заявляется, — и кинул в твою, почему-то, сторону очень выразительный взгляд. — А один, самый лучший мой друг и постоянный собеседник, приходит каждый день после обеда на двадцать семь минут, — это Лукан (бросилось в глаза высказывание Лукана: «Всем-то ты, смерть, хороша, но если б еще не отнимала жизни»).
Что-то, заметил я, подбор авторов у вас какой-то несколько однобокий. Все они у вас какие-то ущербные. Достоевский и Магомет — эпилептики, Лукан и Сенека трусливо покончили с собой, стоило Нерону лишь цыкнуть на них. Публий Сир и Диоген, говоря нынешним языком — бомжи, а Толстой — закомплексованный барин; по большому счету все они неудачники, ну или таковыми себя считали. Почему к вам не ходят (усмехнулся при этих словах: это ж белая горячка!) люди с активной жизненной позицией, такие, как Эпикур, Цезарь, Наполеон, если хотите — Гитлер и Хемингуэй; да хоть тот же Христос! Им тоже есть что сказать. Говоря это, замечаю в глазах нашего поэта смятение и удивление — удивляйся, удивляйся, это тебе не о поэзии разглагольствовать, с этими ребятами, что на стенах, мне тоже встречаться приходилось, и не только с ними… Поэт пожимает плечами и отвечает, что ходят, дескать, те, кто близок именно ему, а что касается людей, мной названных, с активной, так сказать, позицией, так все они, извините, дурно кончили — кто на острове, кто на кресте. Я взвиваюсь (а зря!), кричу, что все они, уходя с этого пира безумных, хлопнули дверью, и каждый из них принял свою долю достойно, без нытья и слез… Поэт многозначительно пожимает плечами — это как посмотреть, — и обращается к тебе: не хотите ли оставить что-нибудь на память о своем визите? — и протягивает карандаш. И ты, приноровившись, пишешь на стене: «Любовь, одна только любовь воскрешает мертвых». И, написав, сразу же начинаешь собираться, торопишься, спешишь, словно и заходила-то затем только, чтоб посмотреть на переодевание поэта да чтобы оставить автограф, — я тоже потянулся было к карандашу, уж я бы ему написал! — но хозяин твердо отвел мою руку и стал удерживать, уговаривать тебя побыть еще; однако ты уже не слушала, ты прямо рвалась к выходу: скорее! скорее! Мы вышли из подвала. Я не знал, что сказать, но сказать хотелось. Ты нетерпеливо ждала, не хотела, видно, уходить без последнего моего слова. Расставанье затянулось. Поодаль, в сторонке, прогуливался поэт, мы бросали по очереди на него косые, резкие взгляды и томились. Я так и вижу тебя — на фоне ясного, акварельно-перламутрового, с прожилками голубизны, горизонта, над нагромождением города; твоя невесомая фигурка в легком пузырящемся платье как бы возносилась, парила, белоснежная, в этой бездонной сини, что синее оперенья селезня, ты бы, пожалуй, и вознеслась, если бы не зацепилась ногой за грешную нашу твердь, не хватало, похоже, одного лишнего дуновения, чтобы ты растворилась в расплавленном, разлитом хрустале простора. Я нервничал, чуть не скрипел зубами от досады и потому ляпнул первое, что пришло на ум, лишь бы сказать, — я сказал про мелодию, которая все еще звучала на «Рио-де-Жанейро», стоявшем на воде, как белый монумент, в железном чреве которого команда безмятежно предавалась греху винопития во главе со своим латиноамериканоманом в штанах голубой мечты незабвенного Остапа, сына турецкоподданного, сказал, что мелодия эта (теперь ее исполнял какой-то очень восточный человек, чуть ли не китаец или кореец) до сих пор еще не надоела, и не только мне, но, похоже, и тем, которые на теплоходе, пьюще-работающим, а сейчас лакающим свою кукурузную водку, и конечно же тому, кто записал, собрав на одну пленку столько звучаний, столько исполнений, таких разных, это ж какой труд, чуть ли не подвиг, и что мелодия до сих пор еще переполняет мою душу и рвет ее — мне и больно, и сладко, и терпко, и как-то до восторга необычно, — словно умирать мне сейчас, сию минуту, ну так и шапку оземь!