Шаровая молния - Ерофеев Виктор Владимирович
Слабость же основной авторской концепции оказалась именно в том, в чем первоначально я увидел ее силу: развитие литературной традиции, какой бы монументальной она ни была, не может быть линейной, а подразумевает, если вспомнить Набокова, «ход конем», то есть метароман рождается при гораздо более фундаментальном переосмыслении художественного опыта прошлого. Ведь отстаивая в теоретической главе форму прошедшего времени (в данном случае глагольную форму) как незыблемую основу романа, автор, по сути дела, возводит памятник прошедшему времени самого романа, роману прошлого с его устойчивой и непоколебимой «точкой зрения», «психологичностью», «характером» и т.п.
«Пушкинский дом» — роман интеллектуальный, то есть основанный на уверенности автора в возможности рационалистического охвата действительности, когда творческая интуиция лишь служанка разума, обеспечивающая так называемую художественность. Диктатура авторитарного ума, присутствующая в романе, не ослабляется ни написанием слова «Бог» с большой буквы, ни метафизическими тревогами героя и автора, чувствующего глухую пустоту рационально упорядоченного мира (это чувство есть и в «Птицах» и вообще везде в битовской прозе), но не видящего — потому-то он и «шестидесятник» — выхода из этой упорядоченности. А этот выход прежде всего в ином отношении к слову. У Битова слово романа жестко подчинено его задачам и не значит больше, чем ему определено по заданию. Вот почему сюжет равен сюжету, характер — характеру, стиль — стилю. В этом «Пушкинский дом» есть нечто прямо противоположное поэтике Платонова, у которого слово богаче любого смысла, вложенного в него не только читателем, но и самим автором.
Наконец, создание романа-музея не дает эффекта одомашнивания культуры, эффекта, позволяющего автору чувствовать культуру, «как собственные штаны», уйти от литературности. На битовский роман оказывают сильное давление токи хрущевской «оттепели», информационного бума, политической свободы. Вот почему романное слово Битова стремится к самоочевидности, порой к обидной банальности.
При всем том памятник «шестидесятничеству», этой странной эпохе, когда жизнь клали на заужение брюк, раздвигая рамки свободы (о чем прекрасно сказано в романе), необходимый историко-литературный монумент, возведенный — надолго?
1988 год
В пустыне слов
Нет, в самом деле: обязательно ли литературоведу уметь писать? То есть обязательно ли ему обладать литературным дарованием? Мне скажут: это весьма желательно, да-да, это просто замечательно, когда литературовед умеет писать: изящный слог, живое слово украшают его труды и веселят сердце читателя… Позвольте, перебью я, но мы снова уходим от прямого ответа, мы опять уклоняемся в сторону желательности, в сторону желательной необязательности: хорошо бы, конечно, но и так не беда… А я говорю: беда.
Ведь желательно уметь писать всем, кого профессия заставляет сочинительствовать на бумаге… Решительно всем, даже составителям правил уличного движения. Но литературовед существенно отличается от иных, волей-неволей пишущих ученых, ибо литературоведение — это не только наука о литературе, но и род литературного труда, требующего, по определению, особого «чувства слова», особого отношения к слову. И если мы об этом порой стали забывать, если в нас развилась снисходительность, граничащая с убежденностью, то это значит, что мы внутренне примирились с фигурой — скажем так — унылого среднего литературоведа, не только предоставив ему право на существование, но и в известной мере подчинившись логике этого существования.
Средний литературовед — персонаж отнюдь не мифический: это самостоятельная субстанция в нашем литературном процессе, требующая обособления и своего портрета. Ее не следует смешивать с плохим литературоведом, настолько плохим, что он все норовит упасть, оконфузиться, стать героем какой-нибудь скандальной истории. Такую фигуру у нас часто разоблачают на страницах печати. А ведь даже бывает жаль заблудшую в литературоведение овцу: взяли и выпороли беззащитное существо, у которого деепричастные обороты блаженно висят в воздухе, которое с божественной наивностью перевирает управления русских глаголов и при этом Пруса путает с Прустом…
Средний литературовед никогда не выбежит на глаза читающей публики голеньким и безоружным; напротив, он весь в броне. Ему чужды псевдонаучные галлюцинации и фантазии «плохого литературоведа», которого он от души презирает. Он обстоятелен, нетороплив, и метод его (в это свято он верит) научен. Я вижу его, склонившегося к столу, — зеленый абажур, книги с закладками, исписанные бисерным почерком карточки, выражение лица сосредоточенное, телефон отключен, на лбу капельки пота. Я знаю, ему трудно: это муки слова. Нельзя отрицать известных его достоинств. К примеру, я восхищаюсь его умением цитировать. Он знает, сколько и чьих цитат требуется на один печатный лист статьи: одних он цитирует по необходимости, других — для самоутверждения, третьих — на всякий случай (не помешает). К тому же он чертовски работоспособен и трудолюбив. Он долго шлифует свой труд, как океан шлифует камни, но не спешите ему сочувствовать — его камень не драгоценный!
Это галька, которая канет в Лету без промедления, без всплеска. Однако есть смысл говорить о ней: гальки несколько многовато.
Нескромно заглянем через плечо нашего литературоведа. Над чем он трудится? Что шлифует? Перед глазами возникнет замысловатая фраза, что-нибудь этакое:
«Процесс формирования мировоззрения писателя, на которого большое влияние оказало становление новых принципов идейно-художественного значения, происходившего главным образом в предшествующий период, сопровождался, что особенно важно отметить, углублением изображения своеобразными художественными средствами злободневной действительности, в результате чего одной из отличительных черт его романов, составляющей их идейно-тематическую основу, является всесторонний показ усиления влияния произвола чиновничества и растущего недовольства безлошадного крестьянства, характер которого характеризуется характерными чертами эпохи».
Наш литературовед перечитывает написанную фразу один раз, другой и остается… недовольным. Кажется, он несколько погрешил против законов стилистики. Придется ему расстаться с любимейшим словечком «характерный», с этой незатейливой палочкой-выручалочкой, к помощи которой он прибегает в своих монографиях от 100 до 300 и более раз (не верите — посчитайте!), заменить «характерный», ну, допустим, на «типичный» (тоже красиво!): «типичными чертами эпохи». Ну вот, теперь совсем другое дело!.. Теперь, правда, недоволен читатель. Он скажет, что это не фраза, а бред сивой кобылы, и вообще… откуда эта фраза? Придется сознаться, что ниоткуда, что я ее сам придумал, свалив в кучу наиболее характерные слова из лексикона моего героя.
Откуда взялся этот тарабарский лексикон? Чему он обязан? Думаю, понятию о нормативности. Нормативность — девиз нашего литературоведа. Он человек штампованного языка и штампованных мыслей. На том стоит. Тем хуже. Литературоведение — больше, чем профессия, это призвание, устремленное на вечные и бескорыстные поиски сущности литературы, и нормативность здесь не добродетель, а порок и обуза. Не знаю, что первичнее в нашем литературоведе — бессилие языка или мысли. Очевидно, одно сплетено с другим. И крепче всего — в штампе.
Что такое штамп? Это омертвевшая кора языка, сквозь которую не проглядывается личность пишущего. Ну и прекрасно, что не проглядывается! Среднему литературоведу именно это и нужно. Штамп оказывается для него важнейшим средством самозащиты: свое неумение писать и самостоятельно думать он искусно скрывает, пользуясь отчужденным языком, за который он не несет никакой ответственности. Иначе говоря, пишет он и одновременно не он, а некое оно.
В результате возникает анонимный, наукообразный (еще лучше его назвать: паукообразный) стиль, которому непонятно когда и за что присвоено звание «академический». И точно также, как театр, удостоившийся подобного звания, находится в более выгодном положении, нежели обычные театры, академический стиль нередко теснит ненормативные формы выражения. Так из самозащиты наш литературовед переходит в наступление. Он агрессивен и честолюбив. Он упрекает своих коллег, которые пишут и мыслят иначе, чем он, в «маньеризме», «пустом оригинальничанье», отсутствии «научного, комплексного подхода» и прочих грехах индивидуального творчества.