Крымский излом (СИ) - Старый Денис
Куда больше, чем воевать, Ахмеду нравилось наблюдать, как в его садах распускаются новые тюльпаны — лучшие во всём мире. В Европе тюльпановая лихорадка давно сошла на нет, остыла, как осенний пепел, а у османов она только разгоралась.
Правда, луковицами этого цветка империя не торговала, не было разорительных бирж — это было бы ниже достоинства, — но повсеместно Константинополь утопал в тюльпанах. Они цвели на дворцовых клумбах, в садах вельмож, на подоконниках простых горожан, в фарфоровых вазах гаремных покоев, на коврах, на изразцах, на расшитых золотом халатах. Город дышал тюльпанами.
Султану не было никакого дела — да и не по чину было думать о том, какого труда и какой изворотливости стоило садовникам, чтобы на клумбах у дворца даже в такую знойную жару не переставали распускаться бутоны. Сколько вёдер драгоценной воды, сколько ночных дежурств, сколько тонких ухищрений с тенью и поливом — всё это оставалось где-то там, по ту сторону мраморных стен, в мире, который султана не касался.
Особенно красивым это зрелище становилось тогда, когда между клумбами от безделья прохаживались великолепные султанские наложницы — пёстрые, лёгкие, точно сами обратившиеся в живые цветы среди цветов.
В какой-то момент, несколькими годами ранее, султан, начинавший понемногу холодно относиться к любовным ласкам, всерьёз подумывал отправить свой гарем — ну, хотя бы половину — куда-нибудь подальше. Содержание этого роя красавиц обходилось дорого, а томные взгляды и ревнивые слёзы утомляли его не меньше, чем визирские доклады.
Так продолжалось до тех пор, пока правителю Османской империи, отчаянно подражавшему европейцам во всём, не объяснили деликатно и обстоятельно: те же французские короли вместо наложниц из гарема нередко пользуются благосклонностью даже замужних дам при своём дворе — и это считается не пороком, а изящной модой. А значит, гарем не только не противоречит, но самым выгодным образом сочетается со всеми новшествами, которые султан внедряет в своём государстве.
И всё же не всё было гладко. Духовенство, ремесленники, янычары — они уже начинали роптать. По кофейням, по базарам, по тёмным дворам казарм пополз слух: султан продаёт веру и традиции, меняет их на стеклянные побрякушки франков. И Ахмеду — точнее, его чиновникам — стоило немалых усилий снова и снова растолковывать подданным: всё это делается лишь и исключительно для того, чтобы государство не уходило всё дальше своим величием в историю, а смотрело победно на настоящее — и в будущее.
Пока — пока ещё — все верили. Тем более, что война с Ираном складывалась более или менее удачно. Афганский шах — единственный, кто всерьёз бросил вызов османскому владычеству, — сумел одержать верх в одной из битв, но это, пожалуй, было всё, на что его хватило. И теперь турки не без оснований рассчитывали, что скоро все армяне, грузины и другие народы, проживающие на Кавказе, станут подданными османского султана.
Ахмед смотрел в сад, на тюльпаны, на медленно скользящих между ними наложниц — и улыбался едва заметной улыбкой человека, уверенного, что мир устроен правильно и в его пользу.
— Великий падишах… — почти шёпотом, с осторожной почтительностью, обратился к своему повелителю Великий визирь Ибрагим‑паша.
Султан резко обернулся.
— Что у тебя за привычка — вечно подкрадываться ко мне со спины? — строго спросил он. — Я заберу у тебя право являться ко мне, когда заблагорассудится.
— У тебя такие телохранители, великий, что они не подпустили бы меня к тебе ни на шаг, будь у меня хоть малейший дурной умысел, — ровно ответил визирь и, помедлив, прибавил: — Не думаю, что нынче тебе есть о чём всерьёз тревожиться… кроме разве что того, что северный медведь вышел из берлоги.
— По‑твоему, я должен знать, что такое берлога? — усмехнулся султан, и в усмешке этой блеснуло что‑то острое. — Впрочем, я знаю. Но не понимаю, что именно тебя беспокоит. В этом году мы разберёмся с персами, а после обрушимся на Россию. Этот длинный кипарис — русский царь — уж верно не забыл того позора, что снёс у реки Прут.
Ибрагим‑паша предвидел подобный ответ. А потому, как человек разумный и изворотливый, прорвавшийся к вершинам власти сквозь чащобу интриг и убравший с пути немалое число тех, кто метил во вторые люди Империи, он заранее заготовил свои доводы.
— Я полагаю, Великий падишах, — заговорил он тихо и весомо, — что с нынешним Петром нам справиться будет куда как сложнее, нежели с тем, что когда‑то пошёл на нас словно на увеселительную прогулку. Он провернул такую хитроумную комбинацию, что я почёл бы своим долгом предостеречь моего повелителя: не следует думать о русском царе как о недоумке.
Султан подобрался.
Он, конечно, мог при случае отчитать своего Великого визиря — а порой и швырнуть в него чем‑нибудь, что подвернётся под руку, — но к мнению этого старика, неоднократно доказавшего и преданность свою, и редкую изворотливость, прислушивался всегда. Единственное, в чём Ибрагим‑паша по‑настоящему подвёл, — это австрийская кампания, проигранная вчистую.
Но и там, если разобраться, слишком многое сложилось не в их пользу: союзники, в тайных переговорах горячо обещавшие помощь, в решительный час словно онемели, а сама война обрушилась как нельзя более не вовремя — когда главные силы султана стояли в Анатолии, готовясь сцепиться с персами.
Ахмед нахмурил брови. Слова визиря пугающе точно совпадали с настоящим положением дел: его войска действительно стояли под персидским Исфаханом, а частью своей подтянулись к самой афганской границе. Очень, очень далеко находились теперь его лучшие полки. И если их оттуда снимать да разворачивать на север…
— Если русские поведут дело расторопно, они дойдут до Константинополя, — медленно произнёс султан. — Большую армию нам здесь встречать нечем.
— Так, ваше величество, — отозвался Ибрагим‑паша, осторожно стараясь сгладить углы, — хотя я бы так не печалил своего падишаха. Противопоставить столько же штыков, сколько Пётр может привести к Дунаю, мы, пожалуй, ещё в состоянии. Беда в другом: главные наши силы далеко. И основной корпус янычар — там же, под Исфаханом, на персидской войне.
Султан задумался — глубоко, тяжело, как задумывается человек, услышавший наконец нечто такое, от чего нельзя отмахнуться.
А потом резко, одним рывком, сорвал с головы парик.
— И всё‑таки это ужасная, ужасная вещь! Подайте мне тюрбан! — раздражённо бросил Ахмед, отшвыривая буклю в сторону, точно та была раскалена.
Время от времени султан позволял себе тайную, почти запретную причуду — облачаться в европейское платье. Делал он это, разумеется, так, чтобы ни один посторонний глаз не уловил его в чужеземном обличье. Ибо прекрасно понимал: стоит лишь духовенству увидеть своего падишаха в кафтане французского кроя да в напудренном парике — и в тот же час полыхнёт в Константинополе бунт, который перекинется, чего доброго, и на всю Империю, от Магриба до краёв персидских.
Но султан, не без оснований, держался того убеждения, что, не примерив однажды на собственные плечи платья тех людей, чья воинская и политическая наука уверенно начала обгонять османскую, понять этих европейцев — невозможно. Их не разглядишь сквозь шёлк халата; нужно влезть в их сюртук, ощутить тесноту их манжет, узость их сапог — лишь тогда что‑то приоткроется уму.
— Читай, что он там мне написал! — раздражённо бросил Ахмед, опускаясь обратно на подушки и принимая из рук слуги тяжёлый, шитый золотом тюрбан.
Ибрагим‑паша развернул свиток, прокашлялся и принялся читать — голосом ровным, но с той особой бережностью, с какой обращаются с пороховым зарядом:
— «Брату моему. Вероломно и без каких‑либо рыцарских приличий, но как людоловые звери, напали на меня крымские орды. Я, брат мой, был вынужден защищаться от них — и разорять то гнездо, которое не даёт мне править державою моею и верноподданными моими. И ты, как поистине великий правитель, что думает о каждом из своих верноподданных, понимать меня должен. Но знай: войны с тобой я не желаю и предлагаю встретиться нашим дипломатам. Самое же главное — что более того осиного гнезда, кое разоряет земли мои, быть не должно. Желаю возродить там княжество Русское Тмутараканское…»