Командир Бомбардировщика (СИ) - Отвагин Яр
Никуда мы не шагнём.
Я держу стопы на месте, и вес уходит обратно влево, и руки помощников не отпустили меня ни на секунду за всё это время.
— Садимся.
Меня сажают. Ногу поднимают и укладывают, и я сижу, дышу и слушаю, что там внутри делается.
Внутри тянет и постепенно отпускает.
Считаю честно, как вчера.
Отдал правой часть веса и вернул обратно. Стопы обе стояли. Больше вчерашнего нога взяла.
И всё.
Не шагнул. Не прошёл ни полметра. Не стоял на ней одной. Не проверял, сколько она продержится, потому что мне этого не дали проверять и правильно сделали. И как я буду давить ею на педаль много часов подряд, никто на свете сегодня не знает, и меньше всех знаю я.
— Ну? — говорит Лида.
— Вес взяла.
— Взяла, — соглашается она. — Часть. Один раз. На несколько секунд. Дальше не додумывайте.
— Не додумываю.
— Додумываете. У вас это на лице написано крупными буквами.
Она собирается и уходит по дороге, и двое идут за ней, и я остаюсь сидеть там же, где сидел, потому что своим ходом я отсюда никуда не денусь.
Меня сюда привезли. Меня отсюда увезут.
Дорога от сарая до машины по-прежнему чужая, и я по ней своими ногами не ходил ни разу.
К мотору возвращается тихая часть дня.
Плешаков берёт тряпку, потом бросает её и берёт другую, чистую, и начинает протирать что-то у себя в руках.
Потом наклоняется низко.
Потом просит свет.
Тимка подставляет жесть и ловит солнце, и пятно ложится куда надо, и Плешаков поворачивает голову набок, чтобы смотреть вдоль, а не поперёк.
Так смотрят на поверхность.
Это я знаю из своей жизни и из своего железа, и это единственное, что я тут знаю точно. Поперёк ты видишь грязь. Вдоль, под низким светом, ты видишь рельеф.
Он смотрит долго.
Потом зовёт моториста, и тот подходит и тоже смотрит вдоль, и они между собой не разговаривают вообще, а только один показывает пальцем, не касаясь, а второй кивает.
Потом Плешаков распрямляется.
— Аркадий Михалыч, — говорит он. — Пиши.
Литвинов подходит с тетрадью.
— Пиши только то, что я скажу, и своими словами не заменяй. На рабочей поверхности этого цилиндра — риски. Свежие. Глубокие. И металл наволокло. Записал?
— Записал.
— Прочитай.
Литвинов читает вслух.
— Правильно, — говорит Плешаков. — Теперь смотри, чего ты писать не будешь. Отчего эти риски, ты не пишешь. Что от них было в воздухе, не пишешь. Что вся крошка в масле оттуда, не пишешь. Про остальные цилиндры не пишешь ни слова, ни худого, ни хорошего.
— Не пишу.
— Вот так.
Литвинов стоит с тетрадью и не двигается.
— А цилиндр этот повреждён? — говорит он осторожно.
— Повреждён. Это пиши. Это я видел глазами.
Я сижу, и у меня внутри опускается что-то тёплое.
Вот оно.
С восьмого числа у меня по этой машине было одно сплошное «что-то». Что-то ушло, что-то дрожало, что-то горело, а потом появилась крошка, и крошка сказала, что внутри что-то разрушается.
А теперь есть место.
Есть цилиндр, на котором видно, и его можно показать пальцем, и он записан в тетрадь человека, который причину туда не впишет ни под каким видом.
Ночь работы и день работы дали одну строку.
Одну строку и есть.
И тут же я себя ловлю за руку, потому что внутри уже пошло дальше. Уже поехало: нашли, значит, знаем; знаем, значит, починим; починим, значит, полетит. Три шага, и мотор у меня в голове стоит на месте и крутится.
Ничего подобного.
Ремонтопригодность мне никто не назвал. Деталей мне никто не назвал. Срока мне никто не назвал, и я его сегодня не спрошу.
И с ногой, и с мотором, и с теми людьми сегодня вышло по-разному, и ни в одном из этого не дошло до конца.
Гордеев приходит, когда солнце уже перевалило.
Он подходит и молча смотрит на разложенное на брезенте, на открытый мотор, на пустое место у крыла, где мотору полагается быть.
Руденко говорит своё: место держим, люди на месте, инструмент цел.
Литвинов молча показывает раскрытую тетрадь.
Гордеев читает строку и поднимает глаза на Плешакова.
— Ну?
Плешаков вытирает руки и отвечает не сразу.
— Один цилиндр повреждён, — говорит Плешаков. — Но я ещё не знаю, один ли.
Глава 13

— Мыть будем по одному, — говорит Плешаков. — Подавать по одному. Пока я не сказал, следующий не трогать.
Он говорит это не мне, а в сторону мотора, и там сразу начинается движение.
Моторист поднимает своё ведро и ставит его ближе к брезенту. В ведре плещет, и оттуда тянет резким запахом, отчего у меня в горле сразу становится сухо. Он окунает тряпку, отжимает и ждёт, пока ему подадут.
— Семён Иваныч, — говорит Плешаков через плечо.
Руденко открывает ящик, и в ящике коротко звякает, и он подаёт мотористу в руки то, с чем тот проработает до вечера.
— Аркадий Михалыч.
Литвинов подходит с тетрадью и становится так, чтобы видеть и не мешать.
— Пишешь две строки на каждый. Откуда взято и что на нём видно. Между ними ничего не вставляешь.
— Понял.
Он вчера сказал, что не знает, один ли, и мог бы сегодня целый день это обсуждать. Обсуждать он не стал. Он поставил очередь, свет, тряпку и тетрадь, и теперь на вопрос будет отвечать сам себе, по одной штуке за раз.
Я сижу с поднятой ногой и смотрю, как это происходит.
Мотор к этому часу уже не похож на мотор. Он лежит раскрытый, с чёрными провалами там, где были закрытые места, и внутри этих провалов стоит густая масляная темнота, которую свет не берёт. Вокруг на брезенте разложено то, что из него вынули, и разложено не кучей, а с промежутками, и каждый предмет лежит на своём куске мешковины.
От всего этого идёт запах, и запах у него слоями. Сверху бензин, под ним старое горелое масло, а совсем внизу нагретая земля.
Меня к мотору не понесут, и правильно сделают. Мои руки тут никому не нужны, зато мои трое стоят и ждут, кому чего сказать, и вот это уже моё.
— Аркадий. Держись Василия Фомича и пиши только то, что он говорит. Своих слов не подставляй, даже если тебе кажется, что понятнее.
— Не подставлю.
— Тимка. Свет твой. Куда скажут, туда и держишь, и держишь столько, сколько скажут, а не пока рука устанет.
— Есть.
— Федя. Переносишь то, что тебе дадут в руки, и накрываешь открытое сразу, как отойдут. Ничего сам не берёшь.
Федя кивает и молча идёт к брезенту.
Мои трое к вечеру будут в масле по локоть, и никто из них ни разу не поморщился. В той жизни я насмотрелся на людей, которым сказано подержать, и они держат с таким лицом, что лучше бы не держали.
Эти держат так, будто им доверили машину.
Впрочем, им её и доверили.
Работа идёт медленно, и это её нормальная скорость.
Моторист моет то, что подали, и моет долго, и жидкость в ведре темнеет. Звук от его рук одинаковый и мокрый, с равными промежутками, и под этот звук хорошо думается ни о чём. Между заходами он поднимает голову, дышит в сторону и трясёт кистью, сбрасывая капли с пальцев.
Потом отдаёт Плешакову, и Плешаков берёт двумя руками и несёт к свету сам, не давая нести никому.
Тимка ловит солнце жестью. Он ставит лист под углом, ловит и упускает, и по брезенту пробегает белая полоса, и Плешаков, не оборачиваясь, шевелит пальцами, и Тимка полосу возвращает.
Солнце уже не то, что было в полдень. Оно опустилось, и лучи легли низко, и Плешаков поворачивает предмет в руках, ища, как поставить его под этот низкий свет.
Смотрит вдоль.
Долго.
Потом говорит Литвинову несколько слов, и Литвинов пишет, и я с моего края слышу только окончания.
Потом всё начинается заново. Следующий.
За это время тени от козел успевают вытянуться и уползти на сторону, а я успеваю прожить в голове десяток историй, ни одна из которых не сбывается.